Я уже видел Аню Кригер с ее «мужчинкой», история тети Вали проникла в самую душу!.. И все-таки там, в самой-самой глубине, тлел огонечек, который не разгорался в пламя… Хотя я желал этого. Но — не время, не до того… В сумрачные дни и ночи оккупации я почти совсем забыл про этот комочек нежности в груди… Который иногда греет… Дает тепло… но который ни к чему, когда нужно думать о том, как заполнить блюдечко каганца маслом и чем набить брюхо. Вот и все, о чем следовало думать!.. Но ожидание встречи с Любкой все же волновало меня. А тут еще Трунов с его… «псиным» характером!.. Что будет, когда мы окажемся у Ковалей? Я ожидал… Боялся… И все-таки ожидал… И потому топтался на пороге, не поднимая глаз. Видел только ноги Оксаны Петровны в растоптанных старых тапочках, ботинки Трунова, за которыми тянулись веревочные шнурки и серый подол ее юбки… А когда поднял глаза!.. Увидел… Вместо розовой, с сияющими зубами и глазами Любки — замотанная в серый платок пожилая женщина. Последний раз я видел Любку в театре, и там она показалась совсем такой же, как до войны. Была празднично одета, причесана, вся в свете прожекторов. Сейчас на ней был тусклый халат из дешевой баечки, поверх платья, старушечьи шлепанцы на ногах, грязного цвета платок.
Между тем Оксана Петровна своим привычным приподнятым тоном представляла:
— Сидайте! Или, сказать по-вашему, садитесь. Будьте ласкави! То есть будьте добры! Это Любовь — моя единственная дочь, представительница самого последнего поколения скромного рода Ковалей. Наш род, как это сказать, «тягнэться» от земских деятелей, врачей, учителей, мы разночинцы в каком-то дальнем колене. Люди простые, так что…
— Так что не надо, мама! — оборвала Любка.
Трунов пожал руку матери, потом дочери, жал крепко, словно проверял, нет ли в ладони гранаты-лимонки или еще чего-нибудь в этом роде, и я снова пожалел, что не сказал ему про «ювилэйнэ свято»: если получится нехорошо, виноват буду я!
И тут услышал, как Оксана Петровна сказала учительским тоном:
— …Дети, ну поздоровайтесь же, дети!
И мы с Любкой, не глядя друг на друга, кивнули головами. Словно расстались на прошлой перемене.
— Любочка, подай, пожалуйста, гостям тапочки! У нас достаточно грязно, но все-таки в тапочках гигиеничнее… Переобувайтесь!
И перед войной у нас не надевали домашних туфель, а теперь, в оккупации, мы об этом даже не думали. Странно, что такое я увидел у Ковалей: стараются показать свою интеллигентность гостям из бургомистрата и «Просвиты», а может быть, немцам, у которых пантофли — обычная вещь.
Носки на мне были драные, и я постеснялся снимать ботинки, сделав вид, что заскочил ненадолго! Я корил себя, что не предусмотрел такой возможности и потому не надел свои единственные целые (точнее, хорошо заштопанные) носки, которые берег для праздника. Я не представлял себе, что это будет за праздник и когда, но носки — почти целые — хранил в шкафу. И вот теперь не я, а Трунов получил мягкие шлепанцы, и выходит, что он, а не я здесь свой человек. А все из-за мелочи: недодумал. Я утешал себя мыслью, что занимался вещами поважнее носков, но тут же вспомнил, что Гришка в этих делах как-никак, а «пуп»! Я вздохнул про себя и стал рассматривать комнату. Наверху в блеклых пятнах огня от каганца проступали лепные украшения. Украшения эти шли по трем сторонам потолка, на четвертой украшений не было, перегородка разделила одну большую комнату на две поменьше, и лепнина уходила в соседнюю комнату. Я забеспокоился, точно через эти «вызэрунки» соседи могли узнать, что происходило в комнате Ковалей. Я ко всему приглядывался. Ощупал сундук, на котором сидел, знакомый мне издавна: отсюда я любовался Любкой, смотрел, как извивается подол ее платья, и отводил глаза. Теперь не было ни развевающегося платья, ни той Любки, эта все делала молча, тихо, словно оккупация сделала ее глухонемой. Я вцепился в шершавую дорожку — украинский домотканый ковер, прикрывавший сундук с незапамятных времен: на нем была дыра, совсем как на моих носках. И так же стыдливо Ковали прикрывали ее. У них тоже нищая и скверная жизнь, если на стол подают кусочки капусты. Теперь, на второй год оккупации, я разбирался в таких «тонкостях».
— Тапочки в самый раз! — верещала между тем Оксана Петровна. — Это добрый знак! У нас было много гостей, и как-то получалось, что тапочки всем подходили…
Трунов стянул свои башмаки с веревочными шнурками и растирал большие белые ноги огромной рукой, совсем как недавно немец, в госпитале. Мне было неприятно смотреть на ноги Трунова и не нравилось, что на них смотрит Любка и ждет с рушником на плече, когда Гришка вымоет их в тазике.
Почему-то вспоминаются немцы в их госпитале? Картина стоит в памяти. Даже как-то отстоялась. Помнится рябой, как наш нищий-попрошайка, клянчащий копейку «под свое безобразие». Немец, наверное, не пойдет с протянутой рукой, но все равно будет видеть, как отворачиваются люди — уродство есть уродство! Представил я себе и то, как мальчишка-солдат будет стучать костылем по тротуарам своего немецкого городка, и девушки, стыдливо опуская глаза, увидят неподвижную стопу, скрючившуюся и застывшую навсегда. Третьего немца я всего не помнил, память отрезала все, кроме руки, на которой остатки пальцев сплелись, словно металлические прутья, — такую не протянешь и за милостыней!..
У Гришки были здоровые, завидно здоровые ноги. От воды они разрозовелись, расправились пальцы, на которых словно султаны на шеях лошадей торчали волоски. Он сжимал и разжимал пальцы, точно звал к себе, здоровому, кровь с молоком, таких же здоровых. «Что он делал в нашей больнице?» — впервые подумал я. Слонялся из угла в угол, ошивался на задворках возле кухни. Перенес липовую операцию. Обнимался при этом с Федосьевной, лазил ей за пазуху. Видно, есть действительно пострадавшие от войны, неважно — свои или чужие! — а есть такие, как Гришка, для которых война дело подходящее. И эта жизнь может доставлять наслаждения. Вот он моется и «зовет» к себе Любку!..
Оказывается, я ревную! Не эту подагрическую старушку, конечно, а ту, что у меня в памяти. Эта кряхтит, унося тазик с грязной водой, словно древняя бабуля. А как она должна ходить, если все это время таскала тазики и за лейтенантом, и за сержантом, и за тем, с отбитой рукой!.. Кажется, за мужем нашей Дины, которого она прятала, но не могла «сховать» от цепкого взгляда Гришки! Так я думаю, исходя из прошлого разговора с Оксаной Петровной. Нужно все это выяснить окончательно. Может быть, Трунов ни в чем не виноват. Иначе я имею право на антипатию к этому человеку, которого я должен любить. Потому что он свой? Потому что я помогал его спасать? Потому что он действительно абсолютно здоров и нужен войне больше, нежели я! Потому что он приспособлен, а я!.. Я готов даже «переметнуться» (в воображении, конечно!) к тем раненым немцам, которых мне жалко как самого себя!.. Неужели это ревность, только ревность, и больше ничего? К этой «старушке»? Любка вдруг исподлобья так мне улыбнулась, что я разом вспомнил… Себя и ее… Тогда… А не сейчас, когда она подает тапочки. И одному, и второму, и третьему… И Трунову… И всем они в самый раз… Мужчина в тапочках выглядит своим в доме, а это очень хорошо действует на соседей!..
Все это быстро-быстро излагает Оксана Петровна и зовет нас к столу. И Гришка, потирая руки, прет на самое лучшее место, а я держусь ближе к стенке, потому что знаю: накормить четырех взрослых людей в наших условиях это просто подвиг! Трунову это не понять, он получал в больнице хлеб. Еще и скандалил: не ту пайку выдают! Впрочем, что я волнуюсь: может быть, Оксана Петровна просто так сказала о том, что «Просвита» не кормит — сейчас все делают вид, что именно им живется хуже остальных. Потому что боятся: а вдруг у них попросят! Или не дадут, когда они будут нуждаться!
На столе разнокалиберные тарелки — не до сервировки нынче! У каждой тарелки вилка с костяной ручкой, какие водятся в деревнях и в семье моего деда, проживающего на окраине. На тарелках жалкие листки капусты, синюшной, прелой, едва ли не гнилой. Плавающей не в масле — какое там масло! — а в собственном мутном соку… А рядом — ржавый оладушек из картофельных очистков (это пышное блюдо я и на том свете узнаю!) со щепоткой ржаной муки.