Изменить стиль страницы
Вир бауен тракторен.
Вир бауен моторен.
Вир бауен…
Мы строим…
       Вир арбайтен…
       Мы работаем…

Колька налетал на меня сзади и орал хриплым голосом:

— Опять встал!.. Хочешь, чтобы он к нам подошел?

Имелся в виду унтер или беспалый. Колька кричал, как когда-то в школе («Он хочет, чтоб я к нему подошел!»). Теперь к нам могли подойти в любую минуту и огреть палкой. Здесь, на поле, беспалый не был калекой — бил он как здоровый. И мои симпатии к нему или даже его симпатии ко мне не значили ничего: кроме работы, здесь ничто постороннее не принималось во внимание. Немцы умели заставить работать. И вот я шел из последних сил, повторяя:

Вир арбайтен,
Мы работаем.
Мы работаем…

Я выпрямлялся, резко разгибал поясницу, так что ее словно током простреливало, и останавливался.

Мы работаем.
У немцев…

Видимо, слово «немцы» я произнес вслух, если Колька как бешеный заорал мне в самое ухо:

— Ну да, немцы! А что, должна работать на них твоя маханя? Да, мать?

Я сгибал непослушную поясницу и шел дальше. Теперь мне мерещились не стихи из школьного учебника, а картинка: мать тащит саночки по разъезженной зимней дороге. Лба под платком не видно. Его как бы и нет. Ниже грустные и покорные, как у лошади, глаза. Унтер с беспалым гонят мою мать по дороге, я слышу выстрелы… Нет, это не выстрелы, это мою мать стегают батогом, кнутом. И если я сейчас не помогу матери, не повезу саночки вперед, они забьют ее насмерть. Я должен так резво тащить санки, чтобы они не догадались, что я не в силах это сделать… Я должен, обязан выработать и свою, и ее пайку, тогда беспалый не станет указывать на маму своим отсутствующим пальцем. Мне уже представлялось… Как испугается мама, когда беспалый выстрелит в нее. Из своего пальца… И она упадет…

Я изо всех сил тянул телегу. Может быть, как те, кого я встречал по утрам в полумгле города. У них ведь тоже были мамы и дети, которых нужно было кормить.

Бред! Я вырывался из этого сна наяву с помощью Кольки и уже механически, почти не чувствуя напряжения и усталости, тянул свою ношу. Тянул ее до тех пор, пока беспалый или унтер не давали сигнала к окончанию работы и мы шли на биржу. Как всегда. И, как всегда, не находили там того, кто мог бы выдать нам наши документы. Я брел домой, ругал Телегина, который, очевидно, что-то такое сказал, из-за чего меня никогда не отпустят с этого проклятого стадиона. Колька утешал, говорил, что, слава богу, хоть недалеко ходить — стадион находился близко от дома. Он слышал, что скоро нас переведут еще ближе. Я слушал его слова и ждал момента, когда можно будет уже ничего не слышать, а просто упасть дома на груду тряпья, которое еще уцелело от менки. А на следующий день топтать траву на стадионе, где когда-то, в незапамятные времена, выбегали красивые люди в полосатых майках и для развлечения гоняли мяч.

XI

Так продолжалось долго, как мне казалось, невыносимо долго. Но однажды нас выстроили на том же поле, а работать не заставили. Мы стояли жиденькой шеренгой, и хилая трава жалась к нашим ногам. И к их сапогам тоже. Потому что они — немцы — стояли с нами рядом, а их начальник обращался и к нам, и к ним. Мы жались друг к другу и, как остатки травы на поле, сгибались от ветра. Немцев охраняли от ветра плотные суконные мундиры, а каково было мне в моем старом школьном пальтишке: я вырос из него, и колени стыли от холода.

Шеф — офицер с серебряными витыми погонами по фамилии Рапперт, обратился к нам с речью, из которой я улавливал лишь отдельные слова. Он смотрел поверх наших голов, словно обращался вовсе не к нам, а к трибунам. Они были пусты, но шеф смотрел на побуревшие от снега и дождей скамейки и так поднимал руку, будто ждал ответа. Потом Рапперт обратился в проход между трибунами, и несколько солдат бегом, как униформисты в цирке, выволокли на поле мешок, осторожно опустили его на расстеленную плащ-палатку. На мешке чернели какие-то буквы, цифры и трафарет, изображающий хищного орла. Казалось, будто этот орел вцепился в кого-то, сидящего в мешке. Но в мешке не было никого, из него посыпались посылки: ящики, свертки. И тут я вдруг вспомнил отдельные слова, долетавшие до меня, когда Рапперт произносил свою речь, — он говорил о празднике пасхи. Ну да, наступила пасха, но кто бы мог подумать, что они, немцы, будут праздновать ее с нами? Мы вместе работали, но должны ли мы с ними вместе праздновать, даже или просто присутствовать при этом? И при чем тут добрый праздник пасхи, который справляли до войны мои родственники — и мамины, и папины? Пасхи эти, православная и еврейская, часто почти совпадали по времени, и я уписывал и кулич, и творожную пасху, напоминавшую сладкие сырки, и хрустящую мацу. Мне все нравилось, все было вкусным, люди веселились, поздравляли друг друга с праздником. Теперь странно было представить себе, что у Рапперта может быть тот же праздник, что у моей бабушки, которая даже не может выйти на улицу, чтобы не наткнуться на того же Рапперта, который наверняка не обрадовался бы моей бабушке даже в праздник. Так могло ли мне прийти в голову, что немцы позовут нас на свой праздник?

Но они позвали. При нас раздавали подарки. Маленькие пакетики, иногда величиной чуть ли не с костяшку домино. Не хватало лишь точечек, по которым педантичные немцы определяли бы количество витаминов в каждом пакетике. Получив посылку, солдаты рассматривали обратный адрес. Наш обратный адрес был совсем рядом, за забором, но никто не приносил нам подарков, у наших матерей нечего было нам носить. И мне вдруг стала вспоминаться одна пасха, когда мама, воспользовавшись тем, что отец улетел в очередную командировку, напекла куличей и они стояли в кухне, укрытые расшитыми рушниками. А потом внезапно, как в старом анекдоте, вернулся муж и в гневе швырял куличи из окна пятого этажа. Оказывается, он ездил с антирелигиозным агитпоездом в деревню бороться с «забобонами», предрассудками. А пока он боролся, его собственная жена напекла куличей. Мама кое-как спасла от папиного гнева рушники, куличи же пропали бесследно. Их растащили дворовые собаки, а мы остались без «забобонов».

Я вспоминал то время, и мне казалось, что оно не повторится больше никогда, и удивился, когда понял, что мы будем не только свидетелями того, как они празднуют пасху, но и участниками праздника. Когда все солдаты получили подарки, унтер залез в пасть мешка и достал оттуда еще один помятый пакет. Рапперт глянул на посылку и вдруг ткнул пальцем в нашего правофлангового, им оказался самый высокий из нас — Давид. Тот растерялся. Он не мог представить себе, что немцы предлагают ему подарок: мы все думали, что остатки они поделят между собой. Давид попробовал отступить назад, во вторую шеренгу. Он топтался на месте и показывал рукой на стоящего рядом человека: мол, пусть этот возьмет, ему отдайте, мне не надо!

Рапперт смотрел на Давида и недоумевал: почему тот не берет подарка? Так они и стояли, упершись друг в друга взглядами.

Длинный нос немецкого офицера был удивительно похож на еврейский нос Давида. Это необыкновенное сходство бросилось в глаза всем. Колька подмигнул, мне показалось, что его губы произнесли одно из двух слов, которые мой друг использовал, заменяя слово «нос»: «паяльник» или «шнобиль». Ухмылялся и беспалый немец: Давид казался как бы обуженной копией Рапперта. И создавалось впечатление, что тощий был блудным сыном толстого. По существу, все так и было: из-за немцев, таких, в частности, как Рапперт, Давид стал «блудным сыном», лишился куска хлеба, своего места на своей земле. А Рапперт, словно понимая это, смущался и ворковал низким своим басом: