Изменить стиль страницы

Пока мы оглядывали остатки нашего городского Колизея, немец без пальца и какой-то унтер-офицер построили нас и заставили передвигать телеги: ночью пришел транспорт, и уставшие солдаты побросали возы без всякого порядка. Телеги были огромные, тяжелые, с металлическими тяжами и рычагами-тормозами, почти автомобили, на них грудились ящики с красными крестами, коробки с приборами, одеяла, матрасы. Видимо, это было имущество полевого госпиталя. Обслуживающий персонал отдыхал в закрытых помещениях — может быть, в залах того самого ресторана, где я когда-то попробовал вкус вина. Вспоминать было тяжело, даже не верилось, что это было. Теперь мы должны были расставлять телеги в определенном порядке. Оглобли торчали дыбом, нужно было их опустить. Я повис на одной из них и почувствовал, как ничтожен мой вес и мои силы.

А на трибуне стоял громадный немец в очках с витыми серебряными погонами и величественно показывал беспалому и унтеру, куда и как нужно ставить телеги. У него был интеллигентный вид, и он не кричал. Унтер и беспалый вертелись на футбольном поле, где мы переставляли телеги, и, если у нас ничего не получалось, впрягались сами. Беспалый крякал, упирался плечом с зеленым погоном в телегу, но она не двигалась с места. Тогда он тыкал отсутствующим пальцем в висок и приказывал разгружать вещи. Мы неохотно сваливали ящики и мешки на траву, а унтер бегал вокруг и кричал, что мы русские «швайнерайн». Колька матерился и бурчал, что если мы свиньи, то зачем они, не свиньи, к нам явились? Он распалялся все больше и больше, хотя таскать тяжести ему было сподручнее, чем, например, мне. Он ругался и в сердцах толкал телегу. Унтер кричал, беспалый тужился, мы нажимали, и телега сдвигалась с места. Потом она катилась, все набирая и набирая скорость, докатывалась до указанной черты и тут же перемахивала за нее: у нас не хватало сил удержать тяжелый воз. И снова беспалый упирался в нее плечом, а унтер орал про «швайнерайн», мы из последних сил катили телегу обратно и ставили так, как было приказано. Немцы требовали, чтобы все было так, как они велят. Только так. Будто за намеченной чертой начиналась пропасть. Офицер с витыми серебряными погонами ни разу не вмешался, достаточно было нижних чинов.

— Вот этим они и берут! — шипел Колька, упираясь в телегу плечом, — аккуратные, гады!

В назначенный час унтер достал часы на массивной серебряной цепочке и отпустил нас на обед. И офицер на трибуне, глядя на часы, ушел в помещение.

Нас впустили в холодный коридор под трибунами и выдали по брусочку хлеба величиной с кусок туалетного мыла и по нескольку ложек супа. Мы не знали, что нас будут кормить. Не ожидали. Колька даже прошипел тихо:

— Могли бы и ничего не давать, и так бы работали. А то, гляди, избалуетесь.

Себя он почему-то выделял из общего числа — видимо, считал, что заработал свою похлебку: старался не меньше беспалого, и у него получалось. Но немцы никого не выделяли, всем дали поровну, и мы удивились: странные люди эти немцы, вполне могли бы и не кормить, как не кормили весь город. Видимо, срабатывал их немецкий железный порядок: еду давать тем, кто работает. Остальные могут умирать, они никому не нужны, это негодные люди, которые зазря едят хлеб. С тех, кого они кормили, немцы сурово спрашивали. Презирали слабых и «неполноценных». Проходя мимо, унтер заметил, что человек в детском пальто не мог сесть на скамью. После работы и, очевидно, вследствие долгого голодания он не мог согнуть ноги в коленях, стоял с банкой из-под консервов, в которой плескалось несколько ложечек супа. Унтер подтолкнул человечка, да так сильно, что от детского пальтишка повалила пыль. Немец отмахнулся от пыли рукой, словно веером, и сказал с добродушным ворчанием:

— Фи, профессор! Ну, герр профессор! Ай-я-яй!..

И долго стыдил человечка в детском пальто: как может опуститься такой интеллигентный и ученый господин! Профессор смотрел на него, все понимал, видимо, по-немецки и не отвечал ни слова. Унтер подхватил пана профессора за рукав: хотел помочь ему присесть на скамью. Но герр профессор отверг его помощь и сам уселся, при этом он как-то капризно, брезгливо отвел руку немца, и тот сконфузился. Все остальные смотрели на человечка с уважением — как-никак, а профессор! Даже немецкий унтер сказал ему уходя:

— Пардон, герр профессор!

Такое обращение озадачило людей. Колька попробовал было пошутить:

— Профессор кислых щей!

Кое-кто засмеялся. Я тоже. И тут же спохватился. До войны я любовался блестящими медными табличками, которые висели на парадных, где жили профессора. Это были особые люди. А теперь я из-за того, что умный, образованный человек не мог выполнить работы грузчика, позволил себе над ним смеяться! Мне казалось, что профессор сейчас посмотрит мне в глаза — и я сгорю от стыда. Но он уткнулся в банку с супом. Я так и не увидел его лица, только крохотный носик с полукружиями очков. И хорошо, что он не повернулся ко мне, я чувствовал себя дикарем, первобытным, пещерным человеком. Даже у простых людей, когда они узнали, что маленький человечек — профессор, появилось невольное к нему уважение. А мы с Колькой, которые считались культурными людьми, позволили себе издеваться над человеком, снисходительно поглядывать на него. Кольке, кажется, тоже было стыдно, но он сбегал куда-то (хватило же сил) и выяснил, что «профессор — никакой не профессор, а обыкновенный доктор!». Я озадачил Кольку, сообщив ему, что доктор как раз и может быть профессором, если не употреблять это слово как «врач». Колька разинул рот, но больше узнавать ничего не пошел. Вскоре, впрочем, слухи о профессоре явились к нам сами по себе. А профессор сидел, ни на что не обращая внимания, как будто все это его не касалось.

Я тоже развалился на скамейке в полном отупении. На цементных стенах коридора выступал сахариновый иней. Надо мною висела лампочка в стеклянном колпаке. Колпачок оттаивал, нагреваясь от горящей электрической лампочки, и капли мерно цокали об пол. От движка, который немцы установили на стадионе, тянулись по стенам провода. Когда-то их ладили наши монтеры, теперь по этим проводам к немецким солдатам, которые находились в теплых помещениях, бежала электроэнергия. А нам остались тускло мерцающие лампочки. Я давно уже не видал действующего электричества и следил за тем, как в стеклянной колбе накаляются и остывают нити, будто совершается чудо. Каждый раз, когда нити на лампочках тускнели и гасли, мое сердце сжималось: вдруг они больше не зажгутся! Исчезло электричество в наших домах. Я сидел в этой цементной пещере с тяжелыми, натруженными руками, брошенными на колени, и не знал, сумею ли я подняться, когда позовут на работу. День впереди казался бесконечным.

А беспалый и унтер уже кричали на весь коридор:

— Лос! Да́вай, да́вай! Лос, И́ван! Иван, лос! Давай-давай, не помалу.

То есть быстро. Надо было собраться с силами и подняться с места. Мой желудок расплавленным оловом прожигал съеденный кусочек хлеба и ложка супа. Я не знал, что пища в мизерных количествах может быть такой тяжелой. Аптечные дозы еды приковали меня к скамье, как годы старичка пенсионера в скверике, где он сидел, некрасиво выгнув ноги. Казалось, что, если я встану, моя голова закачается, скатится с опущенных плеч, как бильярдный шар к ногам немцев. Профессора ударили, потом поддержали, а меня и поддерживать не станут: кто я такой! А профессор есть профессор. Недаром же его после перерыва потащили на трибуну, где стоял офицер с витыми серебряными погонами и в больших очках. Колька пытался было позлорадствовать:

— Сейчас они пропишут лекарство пану профессору, если он не врач и сам себе прописать не умеет!

Колька имел в виду наш разговор. Но никто ничего не «прописал» профессору. Немецкий офицер снял перчатку и на виду у всех пожал пану профессору руку. Он что-то спрашивал у нашего профессора, а тот задирал голову, чтобы увидеть лицо высокого собеседника, и детским движением руки в варежке поднимал шапку-ушанку, чтобы она не опускалась на глаза и не мешала ему видеть. Я подумал о том, как стандартны наши представления о людях: у профессора в наших представлениях и рост и вид должны быть «профессорскими». Вот Дворянинова, несмотря на то что звания у него не было, все сразу принимали за профессора, а этого человечка в детском пальтишке, варежках и шарфике — нет. Но немцы обращались с ним предупредительно. Офицер, который здесь, на стадионе, был самым старшим, долго разговаривал с ним и показывал рукою на нас — может быть, назначал нашим старшим? Но зачем профессору возглавлять грузчиков? Мне было обидно, что я ничего не успел достичь до войны. Теперь это были не детские мечты, а необходимость: профессор был вызван на трибуну!