Изменить стиль страницы

То же самое было с любимым профессором Дворяниновым. Она сердилась, когда я спрашивал: почему над больницей старого российского лекаря висит «жовто-блакитный прапор», в котором желтая полоса должна была символизировать золотую украинскую пшеницу, а голубая — безбрежное небо над Украиной?

— Почему именно украинского? Что, в соседней области, где живут русские, прямо за рекой, не такое небо и пшеница похуже?

Жившие за рекой соседи «гыкали» как мои земляки, объяснялись на нашем общем языке — суржике.

— Может, и хуже! — злилась мать. — Вот ты, вумный как вутка, а не знаешь, что бог разделил людей и каждому определил свое место.

Как она могла быть одновременно и советской активисткой, (если надо — выступала с атеистическими речами), и верующей женщиной, понять было трудно. Но раз все говорят: «Слава богу!», «Бог дал, бог взял!» — значит, так оно и есть. Люди зря говорить не станут. Та же история произошла, когда все стали оказываться врагами народа. Люди, те, кто не оказывался пока — осуждали. «Ага! Так, значит! — соглашалась мама. — Так тому и быть!.. Если по-людски!..» Было ли это по-людски? Когда ее коснулось, она тоже не оспаривала: «Ага! Так, значит!» А потом уж думала, как быть. И о профессоре судила по тому, что говорили люди.

А все «точно знали», кто и сколько чего оставил в доме Дворянинова. Теперь, когда наступил голод, он ходил на лысогорский базар и менял вещи на продукты. Удивлялись: зачем ему столько харчей на его маленькую семью? Действительно, профессор греб еду корзинами, мешками. Одни резонно рассуждали: это потому, что Дворянинов боялся оставлять драгоценности дома, с голодухи его могли и ограбить. Как продавал, как торговался профессор, как громко, на весь базар, разговаривал с селянами! Последнее было похоже на правду: Дворянинов действительно имел привычку «розмовляты» — разговаривать — громко, так что многие знали его голос. Тут очевидцы не лгали. Только зачем ходил он на рынок, оставалось неизвестно. Что больница работала и что над нею развевался «жовто-блакитный прапор», видели все. В том числе я и сам ходил смотреть. Издалека. Близко подойти боялся, потому что из ворот древнего монастыря как раз в этот момент выехала немецкая машина. Я слыхал от людей, что немцы признали профессора, разрешили ему работать, потому что он такой специалист, каких и в Германии было немного. «И зачем он работает? — удивлялись некоторые. — Вылечил какого-то немецкого генерала, теперь может ничего не делать. Тем более что богатств, которые передали ему, уезжая, фридманы и рабиновичи, надолго хватит! При наших жил себе в полное удовольствие и при этих неплохо устроился!» «Полное удовольствие» заключалось, разумеется, в обилии харчей. Впрочем, рассказывая о профессоре, очевидцы не очень-то его осуждали. Понимали: каждый должен о себе думать. Весь город знал, чьи у Дворянинова вещи — за этих немцы не стали бы заступаться, наоборот… Так что все равно кому-нибудь достанется барахло. Кто смел, то и съел! Так рассуждали люди, не верившие в то, что придут наши.

Находились и другие, которые уверяли, что профессор как раз не собирался хранить богатства бежавших коллег и именно потому менял их на продукты. Вернутся эти фридманы-рабиновичи, а ихнего добра нет и в помине: профессор все проел. А что делать: они там, в тылу, небось карточки получали, а здесь никто ничего не давал. Так что же профессору с голоду умирать? Чем он хуже тех, которых вывезли! Так говорили те, которые верили в возвращение наших. А кто не верил, считали, что профессор здорово устроился при новой власти. И что им можно было возразить, если флаг над больницей Дворянинова действительно висел, а сам профессор чуть не каждый день появлялся на рынке, — очевидцев было так много, что не верить в это уже было нельзя.

Люди все меньше и меньше доверяли остальным, таким же, как они. Потому что случилось так, что каждый должен был заботиться о себе сам, жить на свой страх и риск, добывать пищу своими путями. Просто так никто не даст. И петляли люди по голой оккупированной земле каждый своей стежкой. Прокладывали свои тропки через незасеянные поля, через городские вытоптанные газоны и вырубленные скверы. Казалось, что должны были люди все дальше и дальше отдаляться друг от друга. Но если приглядеться внимательней, можно было заметить, что каждая людская дорожка была истоптана множеством ног. Да и немцы сбивали нас в группы, в кучку, в толпу. На бирже труда сортировали «неохваченных», вылавливали во время облав.

X

Как-то мы с Колькой попали в облаву. Сначала я, потом Колька. На этот раз и он не отвертелся. Не удалось, хотя часто он ускользал от опасности. Я даже завидовал ему. До войны, когда мы учились в школе, мне бы это не пришло в голову: кто он такой, Колька Мащенко, чтобы ему завидовать? Последний ученик в классе.

До войны мы дружили с Мащенко, читали вместе книги. То есть я читал, а он слушал. Я видел, что он не все понимал, но слушал с разинутым ртом. Это мне нравилось. Я чувствовал себя чем-то вроде миссионера у туземцев. Недолго. Пока мы не выходили на улицу. Здесь Колька преображался — я знал «Разбойников» Шиллера, он настоящих «сявок». Отобрать у пацана завтрак, новенький пугач-пистолет, стреляющий пистонами, этакими пилюльками в бумажных пакетиках, — было основным промыслом сявок. И когда мы с Колькой возвращались домой из школы после второй смены, раздавался свист из подворотни, топот ног — и что-то тяжелое повисало на плечах. Колька успевал предупредить удар ответным сокрушительным ударом. Я шел впереди и плохо понимал, что происходило. Пока я разглагольствовал о том о сем, он успевал изготовиться, схватить шпану и «дать пендаля». Потом, уже в оккупации, я размышлял об этом не раз. Как ни странно, на это находилось время. Я понял, что совладать с проклятой жизнью не могу и нужно ждать, чтобы кто-то помог. Вот и лежал я голодный и замерзший на своей грязной кровати, где не было никакого белья, и размышлял. Например, о том, кто как живет, как кто устроился в этой новой и неожиданной для всех нас действительности. И почему Колька как-то умеет устраиваться, а я нет? Как это произошло? Как могло произойти?

Тогда я и вспоминал, как Колька, потомок славных запорожских казаков, в классе горбился за партой, терзал доску, будто руки у него были приклеены к ней гуммиарабиком, и молчал. Я подсказывал Кольке, но и подсказку он понимал туго, будучи сильно «не в курсе дела». Он это знал и добродушно огрызался, когда я нападал; «Неужели не можешь выучить! Неужели трудно запомнить! Слабак!..» Увы, я не знал тогда, кто из нас действительно слаб! Колька по поводу школьных наук говаривал: «Та шо я, умнее за конягу! Так у ей голова здоровая, нехай микитить!» А я чувствовал свое безусловное превосходство.

Мама замечала, правда, с явной иронией: «Ты у нас вумный… Весь в отца». Только потом, уже в оккупации, я подумал, что она специально говорила не «у меня», а «у нас». И понимать все это начал, как говорила та же мама, «на своем горбу». Она же определяла мое упрямство странным выражением: «Ему хоть кол на голове чеши!..» Именно «чеши», а не «теши». Да, я считал себя умным. И оттого происходило мое упрямство: не хотел подлаживаться под маму, под Кольку, под всех. Считал себя выше. Но вот наступила жизнь, при которой я и не выше, и не умнее. Колька, например, не просто сильнее меня, выносливее, терпеливее, он соображает быстрее. И его способы выживания перестали казаться мне примитивными, растительными.

Как воспринимали моего лучшего друга в школе? В основном только на уроках физкультуры. Здесь Колька был богом. Самый низкорослый в классе, я стоял в конце шеренги. Колька — правофланговым. Он торчал, важный и гордый, впереди всех и запускал ручищи за резинку тренировочных шаровар — черного сатинового мешка, вроде того, в котором мы носили калоши, — хлопал резинкой по животу и бросал вдоль шеренги: «А ну, гаврики, подтянись!» Обычно Кольку никто не слушал — он был последним учеником в классе, но на физкультуре все переворачивалось. Здесь он покрикивал на остальных: «Подтянись!» Он хлопал руками по ляжкам, изгибаясь, шмякал по подошвам прорезиненных тапочек, и обращался к нам: «Ну что, хлопцы, подвигаемся немножко?» Его поддразнивали, намекали на «выдающиеся способности», а Колька добродушно щурился и кивал обидчику: «Ты хочешь, шоб я к тебе подошел?» Или обращался к соседям по строю: «Он хочет, шоб я к нему подошел?..» Он был силачом, наш запорожец: чемпион республики среди юношей по боксу и по эспадрону. «Эспадрон, эскадрон» — он становился как бы даже героем, мы любовались им.