Изменить стиль страницы

За окном серело. День кончался. Документы получить опять не удалось, человек в нарукавниках пожал плечами, когда я попросил отпустить меня домой, если я все равно никому не нужен, он ответил одним словом — «резерв». И отошел — разговор был окончен. Я оставался в резерве. Кто и зачем меня резервировал?

Только перед самым вечером запыхавшись прибежал беспалый и взял меня:

— Шнель! Шнель! Бистро, давай!

Ему человек в нарукавниках охотно отдал мои документы, и мы помчались. Беспалый повел не на стадион, а совсем в другое место. Оказалось, рядом с нашим домом. У больницы, которую все еще по привычке называли «больница бывшего Арановича», лежала груда мусора, каких-то тряпок, бумаг, соломы из матрасов. Нам выдали метлы и велели мести двор. Мы подняли страшную пыль, и вечернее небо, которое закат изукрасил ядовитыми химическими красками, похожими на ландриновые цвета немецких конфет «Бон-бон», траурно помрачнело. Стало темно, как во время солнечного затмения.

Мы подметали разгороженные дворы: их было два или три, сообщающихся между собой. Теперь, когда заборов не существовало, дворы переходили один в другой, и металлическая калитка одиноко торчала посреди пустого пространства. Из старинного дома, где раньше находилась больница Арановича, вышла женщина, у которой живот торчал так, будто под пальто у нее была спрятана подушка. Она опиралась на руки другой женщины в накинутом на плечи белом, точнее бывшем когда-то белым, халате. Та, с животом, останавливалась после каждых двух-трех шагов и причитала:

— Не могу… Ой, не могу… Не дойду… Ой, лышенько, та що воно такэ робыться! Я раньше разве такая была никчемушная? А теперь… Що ж воно, это…

А женщина в халате поддерживала ее и твердила:

— Еще шажок! Еще один. Так, вот так!.. Ходы, дочку, ходы!

Была она на вид моложе той, которую вела. Из-под халата выглядывала телогрейка, похожа она была на обычную тетку из пригорода и говорила на нашем суржике. Мне она казалась знакомой, только я никак не мог вспомнить, где я видел эту неуклюжую, с виду рыхлую фигуру. Бурки на ее ногах были такие, как носили у нас в городе, — из черной простроченной материи, но мне почему-то помнилось, что раньше она была в сапогах — в солдатских, тяжелых сапогах. Женщина с обвисшим животом остановилась перед бугорком, довольно пологим, оказавшимся на том месте, где один двор переходил в другой, и застонала:

— Ой, лышенько! Я ж не здужаю!..

Она прикладывала руку тыльной стороной ко лбу и причитала. А та, в халате, по всей видимости санитарка, успокаивала ее:

— Ну, трохы! Ще немножко! Помалу, помалу… и дойдем!..

Женщина с животом никак не могла одолеть подъем. Она беспомощно махала рукой, словно приглашала мужчину, стоящего к нам спиной, помочь ей, поддержать, довести. Мужчина с голой мощной спиной повернулся, и я узнал в нем Кольку, который мыл руки в бадье с ржавой водой. Железная бочка стояла под краном, такие краны торчали во всех наших дворах, и все они теперь не работали. Вода в бочке была старая, дождевая, грязная, но Колька окатывался ею и энергично тер кожу, будто хотел что-то смыть. На теле у него рыжели пятна разных оттенков и тонов, и я подумал, что немцы приказали таскать краску. Колька оглянулся на женщин, ничего не сказал, а лишь недовольно махнул рукой: мол, ничего, обойдетесь! Из больницы Арановича вынесли женщину, накрытую одеялом с головой. За ней семенила старуха и верещала:

— Тикы не нервничай, донечку, у нимцив медицина нэ то, шо в нас, выходять, все будет харашо!

Больную несли двое наших, из тех, что раньше пришли с биржи.

— Хто наишачился по горло, тот уже может топать домой. Теперь вы поишачьте! — сказал мне Колька.

Среди мусора во дворе валялись грязные бинты, обломки костылей. Будто над городом пронесся смерч, подхватил весь мусор и опустил его здесь, на территории больницы. Мы старались, как приказал беспалый, убрать этот мусор от здания больницы, откуда уходили больные. Они перебирались в дом, где раньше была школа. В клинике Арановича русские женщины мыли окна. В одном окошке я увидел щурящуюся от солнца нашу соседку Аню Кригер, которая оживленно болтала с немцем и ничего не мыла. Фольксдойчиха смеялась, и даже издалека было видно, как дергается родинка под ее густо крашенной губой. Колька оторвался от своей бочки, посмотрел на Аню и бросил: «Овчарка!» Немецкими овчарками называли женщин, которые жили с немцами. Почему именно овчарками? Собак этой породы с немцами я видел только в кино. Колька очень злился, так злился, что даже не захотел рассказать, что он тут видел. Бросил через плечо:

— Тебе труба, ты всегда опаздываешь! Как в школе. Посмотрел бы ты, шо тут творилось, не зарадовался бы!..

А я и так не радовался. По мрачному, грязному двору волокли носилки с какой-то покойницей или почти покойницей, женщина с обвислым животом преодолела последнее препятствие и скрылась в дверях школы, которая стояла в другом конце разгороженного двора. Из двери клиники выскочила худая женщина с костылем под мышкой и словно галка поскакала к школе.

Вслед за ней вышли шеф Рапперт и маленький мужчина, которого я когда-то принял за мальчика, а потом узнал, что он профессор и, как говорили, немецкий шпион. Рапперт и тут пожал человечку руку, а тот поклонился, забросил руки за спину и независимой походкой направился к школе. По дороге он на ходу приподнял одеяло с лежащей на носилках женщины, пощупал пульс и велел нести дальше. Он приказывал, и его слушались.

— Гад продажный! Сука! — сказал Колька. — Ты теперь оставайся с ним, а я почапал.

И он ушел, оставляя меня с «гадом», будто мне дано было выбирать, с кем работать. Еще Колька сказал:

— Заскочу на биржу. Сегодня раньше пошабашили. Думаешь, безнадега? Ну ничего, они у меня попляшут, я до их доберусь!..

И ушел.

Мы мели двор и таскали тяжести допоздна. Немцы отпустили женщин, они разошлись по домам, а наш новый начальник, тот самый, маленький, сердито огрызался, когда у него кто-нибудь отпрашивался домой. Он заставлял нас таскать вещи почти бегом и был похуже любого немца. Он сам подбирал во дворе железные спинки от кроватей, примерял их одна к другой и нес в дом. Мы тоже тащили выброшенные во двор кровати — старые, погнутые, с сохранившимися кое-где обшарпанными никелированными шарами. Мы возились, но так и не успели собрать все кровати. Оставшиеся части — пружины и спинки — втаскивали, как дрова, навалом и с грохотом бросали в коридоре. Когда мы кончили работу, было уже очень поздно, наступил комендантский час и домой идти было невозможно. Я остался в здании бывшей школы.

В коридоре пол был залит хлоркой, а посредине его растеклась лужа то ли краски, то ли густо разведенной марганцовки. Я остановился.

— Ты, пацан, шо, крови спугався? — спросила, проходя мимо, женщина в халате. И я понял, что лужа на полу — кровь. Мне стало дурно, как когда-то в школе, где полотеры разлили свою мастику, а мне сказали, что здесь только что разбился парень из нашего класса, Алик Шамьшьян. Потом выяснилось, что на полу мастика, и я быстро отошел. Здесь выяснять было нечего, на полу была кровь. В темных углах поминутно вздыхали и охали. Я узнал голос той, с животом. Она хотела есть и молила бога, чтобы он послал ей хоть кусочек хлебца. И снова, проходя мимо, женщина в халате, накинутом на пальто, сказала, что, если бы тут у кого-нибудь был кусочек хлеба, он его сам бы «сточил». Так и сказала: «сточил». Она достала из кармана крохотный брусочек хлеба, завернула в носовой платок и спрятала его за пазухой. При этом сказала ворчливо: «Завтра доченька все сточить!» А я вдруг подумал, что она говорит неправду: какая у нее может быть здесь дочь, если она армейская санитарка и еще совсем недавно, когда немцы входили в город, искала школу, в которой расположился госпиталь. Я понял, что санитарке, наверное, нужно скрывать, кто она такая. А женщина с опухшим животом продолжала свое:

— Разве ж до войны я такая была: на все согласная за-ради кусочка хлеба? Я гордая была…