Прошла неделя после этой трагической встречи. Она никак не отразилась на внутреннем распорядке «Галицко-русского приюта», жизнь его воспитанников шла гладко, без каких-либо выходящих из ряда вон происшествий. Утром молитва и уроки, затем молитва и обед, вечером молитва и ужин, перед самым сном проповедь отца Василия. Молитвы начали понемногу надоедать, зато уроки слушали охотно, с интересом. Меня, например, поражала необъятность русских земель, я смотрел на географическую карту, следил за указкой, которой водил учитель по границам державы, и мне представлялось, что таким же беспредельным должно быть и могущество России, что перед ним не устоит никто, ни Австро-Венгрия, ни вся Европа. Я учился хорошо и уже кое- что знал из грамматики, не мог только одолеть ударения, страшно путал их, и мое чтение не походило ни на русское, ни на лемковское… Несмотря на это, учителя хвалили меня отцу Василию, хотя сам отец Василий поглядывал на меня косо. Он, верно, приметил, что со мною творится что-то недоброе, что я стал рассеянным, патриотические проповеди ого перед сном слушал равнодушно. Мне и вправду наскучили его поучения, звон кандалов на теле закованных солдат звучал сильнее его слов, я не в силах был отвлечься от этого гнетущего звона — слышал его даже во сне.

Гнездур, который не одобрял моего мрачного настроения, однажды сказал мне:

— Тебя что, тянет обратно в Ольховцы? На черный хлеб и мужицкую работу? Так, что ли?

— Ты угадал, Сергей. Я предпочел бы вернуться домой, к мужицкой работе, чем слушать эти нудные проповеди. Молимся, молимся, по сто раз на дню крестимся, а что с того? Разве от молитв полегчают цепи у ни в чем не повинных солдат?

— «Ни в чем не повинных солдат», — передразнил меня Гнездур. — Ты откуда знаешь, что они не виновны? Отец Василий…

— Отец Василий ничего не знает, — со злостью перебил я Гнездура. — Я знаю больше о них. Царь не затем прислал солдат в наши горы, чтобы они там вешали людей…

— О, да ты, Василь, политик!

— Люблю правду, Сергей.

Гнездур насмешливо рассмеялся:

— Правдолюб! Как твой дед. Его тоже за политику упрятали… в тюрьму.

Я бросился на Гнездура с кулаками:

— Замолчи, лизоблюд! Не то я тебе за моего деда расквашу морду!..

Я не ударил Гнездура, сдержался, но так его возненавидел с той поры, что не мог рядом сидеть ни за партой, ни в трапезной за столом. Казалось, я потерял друга навеки и что сейчас же, немедленно, надо бежать из чужого города и возвращаться в Ольховцы, где меня ищет исстрадавшаяся мама и самый верный друг Суханя.

Но моим желаниям не суждено было сбыться. Как раз в тот день, когда я вышел на улицу, чтобы сесть в трамвай и ехать на железнодорожный вокзал, мимо меня пробежал, размахивая газетой, парнишка в синем кепи газетчика.

— Свежие, горячие, совсем свежие новости! — выкрикивал он, размахивая над головой газетой. — Большое наступление австрийских войск! Храбрая, героическая армия русских вынуждена была сдать Санок!

Некоторое время я не мог сдвинуться с места, до того эта новость была оглушительная. Боже мой, кричала в отчаянии моя душа, как же теперь я? Санок опять австрийский. А совсем близко, сразу через реку, мое родное село… А я здесь, в чужом городе… Фронт отрезал меня от дома, от родных…

Побрел наугад по улице. Жители раскупали газеты, тут же, на улице, развертывали, ища телеграмм с фронта, делились новостями, недоумевали, как это австрийской, потрепанной и сто раз битой армии удалось потеснить с Карпат армию могущественной России.

Это говорилось, если поблизости показывались русские военные, когда же львовяне оставались одни, без свидетелей, я слышал не сочувственные ахи-охи, а злорадное перешептывание:

— Слышали? Армия называется. Победители. Снарядов, пишут, не хватило. С чем же в таком случае они, мосьпане, пришли завоевывать Карпаты? Царь Николай не жалел пуль, когда стрелял в своих рабочих…

Я и не заметил, как, спасаясь от выкриков продавцов газет, очутился на Святоюрской горе перед кафедральным собором митрополита Шептицкого, куда без колебания, с трепетом душевным и направился, питая надежду испросить помощи у господа бога.

18

В просторной, с высоким сводом церкви царил таинственный полумрак. К вечерней службе еще не готовились, и отдельные прихожане, тут и там застывшие сиротливо на коленях, производили тоскливое впечатление смирившихся грешников, которые так вот, поставленные на колени, и окаменеют…

Я не был грешником, во всяком случае не знал за собой настолько тяжкого греха, чтобы за него следовало наказывать меня, и все же моя молитва должна быть горячей, идущей из глубины сердца, — от нее, так я себе представлял, зависела вся моя жизнь. Осторожно, на цыпочках, едва касаясь каменного пола, я свернул налево, подальше от главного алтаря, и очутился в полутемном закоулке, перед святым, на лицо которого падал тусклый свет из окна вверху.

Я опустился на колени, взглянул на образ, перекрестился. Глаза мои постепенно привыкали к церковному полумраку, и я упорно вглядывался в очертания святого, чтобы знать, к кому обращаться за посредничеством об исполнении моей просьбы господом богом.

— Святой Петр! — чуть не вскрикнул я, узнав его по белой длинной бороде, а больше всего по огромному ключу в правой руке. Было настоящим счастьем обрести в такую минуту в этом закоулке святого героя моей пьесы. — Святой Петр, воззри на меня, — умоляюще шептали мои уста, — родной наш, дорогой! Небось ты не забыл, что я сочинил пьесу про дедушку Андрея и про твой справедливый суд над уездным старостой Енджевским. Мне хотелось возвеличить свою святость, показать людям, что на небе больше справедливости, чем на земле. Но ольховецкий священник не позволил нам этого сделать. Так вот, святой Петр, сотвори чудо. Не дай австрийскому императору оттеснить царские войска, верни им обратно Санок. Я хочу домой, святой Петр, чтобы мама одна там не мучилась по хозяйству. Я мог бы и погонять в поле коня, и ходить за плугом… А здесь, во Львове, что мне делать? Есть пампушки да слушать набожные поучения отца Василия. Пожалей меня, святой Петр, услышь мою молитву, ты же добрый и не гордый, я слышал, ты можешь перед господом богом и на колени стать, так заступись, прошу тебя, за нас, отдай русским наш Санок, прогони австрийцев аж за горы, я за это, как вернусь домой, еще лучше пьесу про тебя, святой Петр, напишу.

Однако моя молитва не дошла до божьего ключника (либо он забыл передать ее господу богу), — в ближайшие же дни продавцы газет на улицах Львова кричали о новых поражениях русских войск: сдан австрийцам Лесько, узловая станция Хыров, вражеское войско подошло к Самбору и даже к Перемышлю.

Я еще несколько раз ходил в церковь на Святоюрской горе, вставал на колени то перед святой Марией, то перед распятием Христа, обливался слезами, моля о чуде, но чуда не произошло, — за несколько дней австрийцы вернули Перемышль и продвинулись с боями на восток.

Началась эвакуация Львова.

Нам, воспитанникам «Галицко-русского приюта имени великой княжны Татьяны», первым подали эшелон. Будущих царских поборников и слуг выстроили парами и повели на товарную станцию Подзамче, где нас ждал поезд.

Наша колонна растянулась, пожалуй, на полкилометра. Впереди вели самых младших, еще совсем малышей, — мы знали про них, что они сироты, подобраны после боев по селам и городам Галиции, — за ними шли школьники младших и старших классов, а завершали колонну так называемые «студенты», то бишь гимназисты-верзилы с золотыми нашивками на воротниках темных форменных тужурок. «Студенты» — сыновья москвофильских панков, возможно тех, которых австрийцы казнили либо арестовывали в самом начале войны, — они держали себя независимо, смотрели на нас, мужичьих сыновей, свысока и недобрым словом поминали шпионов и всех прочих царевых недругов: они, мол, недруги, повинны в том, что русская армия отступает.

Я не был панским сынком и не разбирался еще в политике и шел понурясь, придавленный своим горем, ибо хотя и решился уехать в Россию, но всем сердцем, всеми мыслями был с мамой, с родным своим краем.