Я знал, на кого намекает отец Василий, — то же самое слышал не раз из уст нашего ольховецкого егомосця. Представил бледное веснушчатое лицо Мошки, с которым я сидел на одной парте в Саноцкой школе. Моисей Гринберг, или просто Мошко, сын сапожника с беднейшей в Саноке улицы, куда благочестивым католикам запрещалось заходить, был хорошим товарищем, и мы не раз, как кто-нибудь из нас не выучит урока, помогали друг другу в беде, бывало, что и делились своими принесенными из дому завтраками.

«Отец Василий, — спрашивал я, не вслух, конечно, нашего наставника, — как же Моисей Гринберг может быть царским врагом, когда он царя не видел? Да и какой из Мошки збойник, ежели он такой жалостливый, что даже воробья из рогатки не убьет. Это скорее меня, отец Василий, можно бы назвать збойником, потому что среди ребят я был не последним стрелком, мог на лету подбить любую птаху».

А впрочем, о поучениях и проповедях отца Василия мы быстро забывали. Нам с Гнездуром было хорошо, мы больше не голодали, и если заходили на львовский железнодорожный вокзал, так теперь он казался нам чудом архитектуры, а не мрачным, наполненным гулом голосов, холодным зданием, где нам, бездомным мальчишкам, разрешалось лишь на каменном полу поспать. Веселые трамваи (кстати, их выпускали в Саноке), позванивая, проносились мимо, мчались автомобили с офицерами, маршировали на запад войска под музыку духовых оркестров, цокотали подковами казацкие сотни, — это было так интересно, что мы забывали обо всем на свете… Обо всем на свете, кроме мамы и Сухани. Суханя, наш третий неразлучный друг, не выходил у нас из головы. Мы написали ему, всячески подбивая приехать во Львов, описали, какие здесь здания и памятники, соблазняли даже тем, что отец Василий, главный наставник «Галицко-русского приюта», обещал выучить нас на верных царевых слуг, но все это, вероятно, не оказало никакого действия на Суханю: он по-прежнему не подавал о себе весточки.

Так прошла неделя. Тоска по дому отступала перед свежими впечатлениями от львовских улиц, перед радостью каждодневного познания и нашего школьного житья-бытья, которое так внезапно, по воле графа Бобринского, пришло на смену отчаянной безнадежности недавнего прошлого.

Однажды мы с Гнездуром возвращались из дальней прогулки на крутую Замковую гору. По дороге домой нам было о чем вспоминать: с Замковой горы виден весь старинный каменный Львов, тысячи и тысячи труб над крышами, между жилищами горожан высокие островерхие башни костелов и серебряные купола церквей. Мы не знали истории Замковой горы, слышали только, что здесь некогда, в седую старину, стоял грозный замок, построенный великим князем галицким Даниилом для обороны города Львова (названного так в честь сына Даниила — Льва) от непрошеных гостей как с востока, так и с запада. Было занятно стоять на фундаменте старинного замка и глядеть поверх зеленой гряды парка на все стороны света, видеть под ногами большой город, угадывать дорогу на запад, в родные Ольховцы. Мы давали волю воображению. Я, например, видел себя в роли княжича Льва, даже представлял себя в бою с татарами. Рубил, колол ордынских головорезов, пришедших сюда, под Львов, из-за далекой Волги… А еще были у меня тайные мечты, которые я не доверял даже Гнездуру. Как подрасту, стану студентом Львовского университета, влюблюсь в самую что ни на есть красивую панночку, и мы с нею вдвоем, как сейчас с Гнездуром, каждое воскресенье будем подниматься на эти горы…

Об этом я и сейчас думал, спускаясь извилистыми дорожками с горы. В мечтах легко брать самые неприступные крепости. Я легко поступал в гимназию, еще легче кончал ее, успешно сдавал экзамен в университет и приезжал на вакации в родной дом с невестой. Я улыбался волнующей сцене, когда мама, вместо сына, обнимает сперва мою невесту.

— А что это такое? — врывается в мое сознание голос Гнездура. — Слышишь?

Я прислушался: до моего слуха донесся странный звон и чьи-то тяжелые шаги по мостовой.

В ту же секунду из-за угла улицы показалась двигающаяся медленным шагом серая колонна русских солдат.

Но откуда же эти странные звуки? И почему эта безоружная колонна идет в окружении вооруженных винтовками и штыками солдат?

Мы подбежали ближе, но, сколько ни глядели, не могли ничего понять: на руках и ногах солдат висели тяжелые железные цепи.

Дзинь-дзон, дзинь-дзон, — разносился по всей улице похоронный звон.

Мы подбежали ближе, к переднему ряду.

— Дядя Остап! — вдруг вскрикнул я с ужасом, узнав в крайнем из первого ряда нашего друга, того высокого солдата, что квартировал у нас вместе с Иваном.

Вот и дядя Иван! На обоих тяжелые железные цепи. И на руках, и на ногах…

— Дядя Иван! — воскликнул я в отчаянии.

Мы бежали рядом, но никак не могли подобраться настолько близко, чтобы заглянуть своим постояльцам в лицо. Всякий раз, как мы хотели это сделать, на нас наставляли штыки конвоиры. Перед глазами у меня встал тот день, когда вешали газду Илька. Припомнились мамины вздохи, когда оба наши квартиранта не вернулись домой. Мама сказала: «Засудят и их. Офицеры не любят неслухов…» Вот и засудили. Я подскочил ближе, увидел заросшие бледные лица солдат (они так мило, без тени страха, улыбались нам) и, чтобы чем-то утешить их, крикнул:

— Не бойтесь! За газду Илька повесят полковника Осипова!

Удар по голове сбил меня с ног. Позже Гнездур сказал, что конвойный офицер ударил меня ручкой револьвера. Но я не потерял сознания и, падая, все еще слышал звон железа, тяжелый топот солдатских сапог и вроде бы голос Остапа:

— Мы еще увидимся, Василь!..

В тот же день, под вечер, я доверчиво, как родному отцу, рассказал отцу Василию о приключении на улице. Про удар, нанесенный офицером, умолчал, конечно, — рад был тому, что голова цела, а шишки не заметил наш духовный наставник. Выложив все, что мы видели на улице, я под конец попросил его:

— Отец Василий, пойдите к графу Бобринскому. Расскажите ему обо всем. Ведь это ж не врагов, не австрийцев, а русских солдат заковали в кандалы. Граф Бобринский знает все про полковника Осипова. Это нехороший, злой человек, как раз его, а не этих солдат, следовало бы заковать в кандалы.

Отец Василий без крика (он никогда не кричал), но твердо, прикрыв ладонью золотой крест на груди, ответил:

— Умолкни, парень. И впредь в такие дела не встревай. Не бойся — невинных людей в России не закуют в кандалы. Это все социалисты, посланцы антихриста. Они, парень, хуже австрийцев, потому что христианские души баламутят, подбивают к непослушанию богу, к бунту против государя императора. Аминь.

Отец Василий перекрестил меня, благословляя, еще раз проговорил «аминь» и отпустил.

С того дня я потерял покой, веселых шуток как не бывало. Куда девалась радость восприятия окружающего мира, даже сон ко мне не шел. Меня уже не занимали львовские улицы, не до любования было стройными каменными костелами, памятниками, живым потоком улиц, которыми под музыку вели на запад солдат. Последняя беседа с отцом Василием перевернула мне душу, я впервые не поверил ему, не поверил, будто такие, как Остап и Иван, баламутят людей. Меня никто, даже епископ Евлогий, который приезжал к нам на уроки, не убедит в том, будто они преступники. Я бы тоже отказался вешать газду Илька лишь за то, что он желал для людей помещичьей земли. Наверное, такими же преступниками были и другие солдаты, шедшие под конвоем. Просто отец Василий не хочет в этом разобраться, у него вечно болит сердце о распятом Христе, а за людей, закованных в железо солдат, он не заступился перед генерал-губернатором, не сказал: они, ваша эксцеленция, не виновны! Эти солдаты, как некогда Иисус, шли на Голгофу, вся разница в том, что вместо крестов они несли на себе тяжелые цепи…

«Мама моя, — писал я в следующем письме, — мне свет не мил после того, как я увидел на львовской улице закованных людей и среди них наших солдат — Остапа и Ивана. У меня все мутится в голове, будто туда напустили ядовитого туману. Все спрашиваю себя, куда подевалась правда, которую нам обещали принести царские войска и о которой часто шептались в читальне Качковского? Гнездур спокоен, он верит отцу Василию, а я отказываюсь верить, хотя это великий грех…»