— Хозяева, не ищите вора. Вор тут рядом с вами сидит. Это я выпил. Пойду краски разводить, а у меня сердце не терпит.
Хмурый такой был. Девицу он обманул, она страдала. И самого, видно, совесть мучила.
Ершу это удивительно.
— Что, — говорит, — ты за человек: сам взял и сам сознаешься. Я тебя никак не пойму.
— Вы на меня не пеняйте. Я вам деньги выдам. Вот, пожалуйста.
Ерш деньги спрятал и больше о четверти ни слова. И о портрете брата с женой больше не вспоминает. Так все стены живописец и развел деревцами разными.
Семен все молчит, боится, что отделят. Работать идут украдкой. Вот и догадывайся, куда ушли. Он в пожню, она в другую. Люди скажут, найдет, да уж поздно. Детки родились. Умирали. При этой при жизни не плакала.
Мы очень с ней в лес любили ходить. Как бы ни измучились, как бы ни устали, в лес зашли — отдых. Ходим и думушку думаем, плануем. Ведь у нас как! И елка с сосной, и осинка, и черемушка, и береза, и волчужник, чего-чего нет. Грузди — лохматые краюшки, подосиновики — красные головы, подберезовики — темная шапочка, дуплянки синие, сыроежка лиловая, красная, которая синяя. А в бор зашел — там моховик. Во мху возле сосенки стоит. А то за ягодами пойдешь — ступить некуда. Клюква — крупная, челночком, клюква — плоская, колесиком, и земляника, и черника, и брусника всякого сословия. Ходим мы по лесу и по пожням за волнушками и к реке уйдем. И вот как всякая трава по-своему пахнет, не ушел бы!
Пришла осень. Стал лист на березке падать, стали рыжики родиться, а она голову под крыло. Забил ее кашель. Вышла раз вечером за ворота, хрипит, платком закрывается. Идет бабушка и спрашивает:
— Кашляешь?
— Кашляю.
— Попей травы трефоли. И мокроту отбивать будет, и грудь обмягчит.
— Где ее взять-то?
— Приходи ко мне.
И указала деревню. Она к ней украдкой пришла. Старуха ей дала травы четыре сорта. Вот этой трефоли — три рогатки такие растут на болоте, три листа. Потом трава — мать-мачеха. Эта по реке растет, по бережку. Потом трава — иван-да-марья. Потом можжевельные ягоды. И вот эти четыре сорта от всех болезней. Знала она много. Говорят, умела питье приготовлять из сорока трав от всех болезней и усталости… Дала и велела три раза в день пить. Татьяна ей заплатить хочет, а она не берет.
— Это я тебя жалеючи.
— А разве ты меня знаешь?
— Я, матушка, все знаю. У меня три ангела: один слышит, другой видит, третий все мне скажет. — И смеется: — Как же не знать — в одном приходе! Я знаю, о чем ты и думаешь.
Татьяна испугалась.
— О чем?
— Тебе из семьи уйти хочется.
— Тебе как известно?
Старуха ей тихонько руку на плечо:
— Для этого ума на грош не надо. А я тебе помочь могу. Есть у меня в Твери один знакомый человек, поклонюсь ему, он тебя устроит. В номерах прислугой будешь.
Татьяна ей спасибо. А старуха задумалась.
— Подожди радоваться, как уедешь.
Вот пришла она домой, к мужу с поклоном:
— Отпусти, дай паспорт.
— Ты меня бросишь.
— Нет, не брошу, только отпусти. Денег заработаю, и отделиться не страшно.
— Подожди до весны, дай подумать.
И стала ждать весны.
Ну вот, это действие все. Иду. А этот парень строит да все поет, на тебя похож. Такой же сутулый и губастый, только на лицо покруглее.
Глава третья
Все пишет, что сделаешь! Приезжай лучше сам. Всего насмотришься. У меня в огороде всю красоту увидишь. Калина зацветет, черемуха. Тут, глядишь, одуванчик назначается, там ревень кудрявится, там мать-мачеха пошла, ромашки гибель целая, хоть косой коси. Одолень-траву мы с тобой найдем, — эту, говорят, для счастья иметь надо… Увидишь, как и яблонька одевается. Она, как коленкором покрытая, все белым, все белым. Ну прямо живой, живой цветок неописанный. Все-то я тебе покажу. И мужиков наших увидишь, этих котов-мурлыков…
У нас вешнего Егорья празднуют. «Батюшка отец, покропи моих овец». Егорья носят на высоком шесте, с конца деревни видно. Вот народ к часовне собрался. Семен видит Егорья, а она не видит. Да и замешкалась со скотиной, с людьми не успела выгнать. Схватил в сарае, стал волочить. Вырвалась, заметалась да в дыру на лестницу. Ну, понятно, руку сломала, грудь повредила. Привел в чувство, запряг лошадь да а больницу. До больницы десять верст. Мостки да овраги. Ее трясло. Все стонала. В лес заехали, ему потребовалось выйти. Стал потихоньку слезать с телеги. Татьяна смотрит на него, потом на дорогу, да задрожала и шепчет:
— Ты подальше. В сторону отвези. Никто не узнает…
Он догадался, шапку снял, начал креститься, да, не слезая с телеги, и погнал дальше.
Доктор-то Михайло Петрович Бороздин, молодой, голосистый, в костях широкий. Все покрикивает, а лицо у него доброе и взгляд хороший. И с ним все хожалка. Голову набок, как пристяжная. Семен на его халат смотрит, а в глаза посмотреть не смеет.
— Вот привез. Стало быть, ледащая. Все хворает…
Доктор все на Татьяну да торопит ее нести. Он оператор и по этому делу очень горазд был. Семен из кабинета шмыг. Ну потом ему передают, чтобы ехал домой.
В палате еще две бабы. И почему-то у доктора взгляды на Татьяну другие, чем к этим двум. Вот придет вечером в обход, сядет к ней и смотрит.
— Муж-то бьет?
— А то нет.
— Часто?
— Нет, не часто, когда раз в день, когда и ни одного.
Он помолчит и снова:
— Тебе сколько возрасту?
— Ну двадцать семь.
— Ты совсем молодая.
А вечером ей хуже. Тут и к сорока. Тут и сорок. От тяжелого страдания у ней уста запеклись. Чулком с губ кожа лезет. Он опять к ней и сидит. Татьяна глаза откроет, а он:
— Здравствуй. Узнала?
— Узнала…
А потом пришла хожалка, она ее не узнала. Думает, Палаша, сноха, эта земляная лягушка.
Она говорит:
— Доктор, я умру?
— А тебе не хочется?
— Да уж все равно. Если бы как в девках. Сейчас меня не интересует ничего. Как идет день, как идет ночь — все отпало.
— Ничего, ты поправишься.
— Может, поправлюсь, только когда же лучше будет?
— Этого я не знаю…
Да с тем и из палаты пошел. На другой день опять идет. Руку берет, пульс проверяет.
— А глаза у тебя, Татьяна, хорошо смотрят.
— Нет, нехорошо, хуже. Умру. Смотри на лицо: пятно белое, пятно красное, а нос синий.
— Это ничего, ты поправишься.
А дышала усиленно. Не по череду стала дышать, а с отрывом. И сознание теряла. Потом как-то очнулась, приоткрыла глаза — он стоит и еще другой в халате. Тому другому:
— У нас в России баба вымирает. Веку ей совсем нет…
Видят, что очнулась, да к ней. А Татьяна говорит:
— Михайло Петрович, я нервничаю, не могу с собой совладать.
— Что с тобой, Корсакова?
— А я слышала, как вы обо мне говорили.
— Нет, это мы не о тебе.
С тем другим переглянулся.
— Это мы о других. А ты встанешь. У тебя глаза хорошо смотрят.
По глазам определил. Встала. В честь благодарности ему полотенце вышила: береза лежала поперек, а вокруг березы дуб обвился, тоже сваленный, с желудями. На мылах был рисунок взят. С обертки. Рисунки раньше на мыле печатали, который хороший, бумажку эту обдерешь, а то бросишь. И вышивала Татьяна хорошо. Ну вот поправилась. Пришел опять.
— Прощай, Корсакова. Будь здорова. А я тебя, говорит, запомню.
— И я запомню. За всю бабью жизнь свет увидела впервые в больнице.
Тут у нас случились событья. Тот Татьянин дядя, Менцифей, что письма писал, соцким ходил. Вот он рестанта вел. Руки у рестанта напереди скованные. Он этими руками размахнулся да дядю по уху. Тот пал.
Сначала просил:
— Отпусти в лес!
— А там чего, в лесу-то?
— Птичков хочу послушать, пташечков.
Дядя-то рот открыл, а он ему и заехал.
Мы с Татьяной по ягоды ходили. Были тут у нас в лесу — кто его знает, с кех пор: с литовского разоренья или как ямы нарытые, — и стоял как бы памятник белого камня. У этого камня мы все отдыхали. Вот пришли, сели, он и выходит из леса. Мы бежать, а он кричит: