Изменить стиль страницы

Джона Менкину, младшего из рабочих в цехе, самого молодого из мастеров, как-то раз охватила большая тоска. Дело случилось в субботу, и товарищей не было с ним. Старшие очень тщательно брились в этот час, а кто помоложе, ушли гулять с девицами. Менкина слонялся по земле Свифта, на которой был выстроен рабочий поселок. Безрадостные места: бурьян да свалки… Джон Менкина носком ботинка наподдавал пустые консервные банки, старые кастрюли и прочий хлам. И вдруг споткнулся об острый предмет, конец которого застрял в отбросах, разрезал носок нового ботинка. Менкина нагнулся ощупать разрез, и тут взгляд его упал на самый предмет. Форма понравилась ему: то был стальной прут с перпендикулярным лезвием посередине.

— Вот это будет нож! — воскликнул он, ибо в нем возликовало решение, которого он искал.

Давно он вынашивал идею ножа для удаления костей из окороков — нечто вроде двуручного ножа, каким у него на родине выстругивали бороздки в гонте. Так он изобрел свой нож. Теперь требовалось ровно шесть движений, чтоб удалить из окорока обе кости. Выработка всех его земляков, даже скрученного ревматизмом Пишты Лендвая, резко повысится.

Стол дядюшки Лендвая стоял у дверей, на самом сквозняке. Этот сорокалетний человек, как всегда, трудился до седьмого пота — платили-то сдельно, — но зарабатывал меньше всех: ревматизм связал руки.

— Ну, как работается, дядюшка? — спросил его будто мимоходом Менкина, у которого под передником висела модель двуручного ножа.

Он отстранил Лендвая и пустил в ход новый инструмент, в обращении с которым предварительно натренировался. Он стал к столу и пошел строгать двуручным ножом окорока, словно выстругивал бороздки в гонте. Подхватывал окорока, валившиеся с конвейера, прицеплял к зубьям, вонзал изогнутое лезвие в мясо возле коленного сустава, одним-двумя движениями отделял мясо от кости, вытаскивая ее, а мясо швырял на нижнюю ленту конвейера. Первый раз он проделал операцию как можно быстрее, чтоб поразить дядюшку Лендвая. На втором и третьем окороке подробно показал каждое движение.

— Теперь вы попробуйте.

И у Лендвая с новым инструментом работа пошла быстрее. Менкина подозвал десятерых и еще раз показал им все движения операции. Каждому хотелось первому испробовать новый нож.

— Славное лезвие, — похваливали рабочие, — ну-ка, Янко, Яничко, дай попробовать.

Двуручный нож переходил от одного к другому. Рабочие внимательно разглядывали его, взвешивали в руке стальной прут с изогнутым резцом.

Тем временем весь цех сгрудился вокруг. Менкина рос в глазах рабочих — изобретатель! Он не удержался от того, чтоб не похвастать, как напал на счастливую мысль; спрашивал о том, что само собой разумелось, мол, не хотите ли, братцы, завести такой нож, не сложитесь ли сами на него — ему так хотелось услышать от них похвалу. Земляки решили заказать инструмент менкиновской модели. Свои инструменты они будут прятать. Конторе не для чего знать, как они работают. Заработают так куда больше, а труда меньше потратят.

Это были счастливые минуты в жизни Менкины. Но тем дело и кончилось, потому что и за это изобретение владелец остался перед ним в долгу. Менкина придумал еще одну штуку, но не стяжал за нее даже благодарности земляков.

Копченые изделия Свифта — сосиски, колбасы, в особенности колбаса «мортадель», — широко славились, и спрос на них был велик. Ветчина Свифта, столь же превосходная, продавалась плохо, потому что была малопривлекательна на вид. Окорока средней величины, коптившиеся с костями, выглядели неважно. Во время варки кожица со слоем сала отставала от мяса, а мясо некрасиво расслаивалось. Стали ставить опыты. Варили окорока в полотняных мешках, но, чтобы набить такие мешки, требовалось много времени, да и не для всех размеров окороков годились они. Менкину временно перевели в экспериментальный цех. И опять лучшим оказалось его предложение — варить ветчину в особых стальных коробках, частично прессующих мясо в красивые формы и не дающих ему расслаиваться.

За все это Менкина пользовался одной-единственной привилегией: владельцы всегда держали для него место, хотя он имел странную манию ездить домой. Раз в пять-шесть лет его охватывала тоска по родине, и тогда он обычно ранил себе руки. С окровавленной рукой являлся он в контору и кричал служащим, что должен ехать домой, на родину. Мистер Салвирт уже знал эту его манию, очень охотно предоставлял ему отпуск и заказывал, что было нужно, в пароходстве. Менкина почти регулярно уезжал и так же регулярно возвращался на прежнее место, которое держали для него, если не из благодарности, то из опасения потерять отличного работника, посвященного в кое-какие тайны производства. А дома, на родине, Менкину охватывала другая мания — давать в долг деньги и строить. Он начал с избы, рубленой избы, отвечавшей его американским представлениям; потом, все более американизируясь, стал строить летний домик на Грапе. Но всякий раз его планы разбивались. В последний приезд он построил в городе модную белую виллу с плоской крышей, ибо на сей раз американца вдохновляло представление о том, как он будет доживать жизнь обеспеченным рантье. Когда вилла была готова, он велел поднять на флагштоке американский флаг и принял восхищение своих односельчан, а также новых городских знакомых. На самой вершине торжества он отстегнул золотые часы на золотой цепочке и опустил их в карман своему племяннику. При сем случае он сделал юноше длинное и очень продуманное сообщение о конституции США, закончив мыслью, что порядочный человек всегда найдет в мире место, где пустить корни. Затем, мудрый и богатый, каким он казался, Менкина объявил гостям, что возвращается за океан. И на этот раз не усидел дома. Это тем более поразило присутствовавших, что Менкина велел уже вделать в каменный столб ворот эмалированную дощечку с переиначенным на американский лад своим именем:

„John Menkina“
3

В том году конец августа был великолепен. Земля высохла — высохло и небо. Дни и ночи надолго установились ясные. Даже сама небесная дева Мария Ченстоховская не закроет поляков покровом влажных туч от немецких бомбардировщиков, — ужасались люди. И сам бог уже не положит на пути неприятельских армий топкие трясины… Остается полякам геройствовать на конях перед танками…

В Словакии немцы еще за несколько недель до войны приказали выровнять и залить асфальтом дороги, подпереть все мосты. По всем дорогам повалили с запада нескончаемые колонны танков, грузовиков, орудий. Днем и ночью гремели стальные чудовища. Дрожали под ними дороги, кирпичные домики давали трещины от сотрясения. В машинах неподвижно сидели солдаты, серые от толстого слоя пыли. Бензинными парами опьяненные танкисты — пот стекал по их лицам, но они его не вытирали — во что бы то ни стало желали сохранить неприступный и геройский вид, возвышающий их над людьми, — тем бы встречать их с распростертыми объятиями! — и над собственной, казалось, усталостью.

Деревни вдоль дорог замерли — опасно было выходить на улицу, гнать через дорогу скотину на пастбище. Оконные стекла дребезжали не переставая, как при землетрясении. Люди задыхались от маслянистого дыма и выхлопных газов, смешанных с вонью паленой резины. Стыли от ужаса. Впервые своими глазами видели они мощь германской армии, мощь машин, мощь гремящей лавины. Видели германских солдат, устремившихся завоевывать. Со страхом думали — ничто этой мощи не встанет поперек пути, ничто не в силах противостоять. Угадывали судьбу Польши. Их первые впечатления от войны имели вкус пыли, иссушающей горло и ноздри. Простые люди в деревнях вздыхали из глубины души: «Что мы, несчастные словаки, в такой войне?» То было всеобщее, трагическое ощущение. Так простой народ выражал положение крошечной нации в сердце Европы, нации, которая никогда не имела веса, не имела слова — даже в решении собственной судьбы.

— А что мы?

— Перышко над огнем — вот что мы такое.

Сопливый мальчишка-газетчик перед вокзалом в Жилине выкрикивал писклявым голосишком: