Родные теряли интерес к американцу постепенно, по мере того, как опоражнивались чемоданы, набитые американскими диковинками. Но теперь вернулся с польской войны племянник, и американский дядя охотно остался еще пожить в деревне. Быть может, племяш уговорит мать переехать в город всем троим вместе.
К вечеру родня опять набилась в Маргиткину избу. Подходящий повод — отпраздновать возвращение Томаша. Угощались, здравицы говорили. Запах мяса осаждался приятным привкусом на языке, обещая блаженство желудку. Маргита Менкинова расчувствовалась. Она первая помянула, что свекровушка, упокой, господи, ее душеньку, умерли, так и не дождались из Америки любимого сына.
— Эх, родные мои, знали бы вы, каково-то жить на чужбине, — начал американец долгую речь, обращенную главным образом к Томашу. — На чужбине живешь — не живешь, только маешься… — Тепло ему делалось среди собравшейся родни. — Так вот и маешься, и не знаешь иной раз, чего ради. Ей-богу, такие мысли пришли ко мне, как прочитал я в нашей газете, которая в Америке выходит: «Готовится в Европе ужасная война. И будет эта война долгой. Немцы голодны, немцам колоний хочется. У голодных немцев есть идеализм. А англичане с американцами, те им не поддадутся». Растревожило это меня. Да еще как подумал о своих годах — сильнее потянуло домой. Старый я уже, говорю. Нет у меня никого. Один как перст. И о смерти тоже подумал. Никто ведь и не узнает обо мне, как придет последний мой час. А об этом часто думается на чужбине. Дома-то уж как-нибудь обойдется… а потом один раз сон мне приснился. Томаш, сынок, ты не поверишь, ты ученый человек. Снилось мне… Да даже и сном-то это не назовешь, потому как только я задремал на диване в бунгало — это домик такой разборный, я купил его вместе с Гряделом, — как только я завел глаза, так сразу же и очнулся. В ту минутку-то мне и приснилось, будто дома я. Стою в костеле, а стен не видно, только знаю, что я — в нашем костеле. Прохладно так, сумрачно. И должны были прийти матушка, я их ждал. И пришли они, значит, моя покойная матушка. Одеты были, как в храмовый праздник. На ногах желтые постолы, еще отец им сшили, на голове — чепец из дымки, и косыночка на шее повязана. А прямо передо мной висит до самой земли на красном шнуре огромный стеклянный фонарь, как в костелах бывают. И в фонаре будто сиденье, красивое сиденье красного бархата. Матушка и сели в него. Сели и говорят мне: «Поди сюда, сынок, чего боишься». Подошел я и хорошо так в лицо им посмотрел. И знал я во сне, что это они со мною прощаются. А матушка, как сказали эти слова, так и начали возноситься в том хрустальном фонаре — ну прямо как в костеле, когда возжигают неугасимый огонь. Во мне будто крикнул кто-то, чтоб не уходили они еще в вечное царствие. И только я об этом подумал, как матушка и остановились у меня над головой. Усмехнулись. Я хорошо заметил, как они усмехнулись. И весело так сказали: «Ничего, приедешь. Последняя карета ждет тебя в порту». То-то же, Томаш! — закончил американец. — Ты этому не поверишь. Но пусть вот твоя мать тебе скажет, как было дело.
— Правда, Томаш, — сказала мать. — Ты в чужих-то людях вовсе испортился, в бога не веришь. Бабушка все хворали да хворали, мы долго и не знали, что с ними такое. А на смертном уж одре они при полном рассудке сказали: «Ну что ж, не дождусь я, видно, моего Янко. Пора мне». Благословили нас — внуков, внучек, правнуков — полна изба нас была, жалко, только ты на войне пропадал — и еще говорят: «Да, не забыть бы, постирайте Янко рубаху, пусть чистая будет, когда вернется. Так. А теперь, дети мои, оставьте меня». Тут они повернулись к стене и так, лицом к стене, спокойно дождались смерти.
После Большого американца пустились в воспоминания и другие и так углубились в давние дела, что уж перестали толком отличать присутствующих от тех родных, кто давно спал вечным сном.
Поминали о бабушке, и она словно сидела с ними, хотя господь бог дал ей вечное спасение. Был на ней чепец из дымки и белая косынка, повязанная на шее. Янко, любимец ее, мог бы застать ее в живых, если бы не задержали его в Берлине. Это-то больше всего и расстраивало Янко.
А возле покойной матери сидел на припечке, как сиживал при жизни, покойный отец — Михал. Водянка свела его в могилу. Он все к теплу жался. «У меня вода в брюхе замерзает», — жаловался, бывало.
Из мертвых чаще всех поминали еще двух сестер американца — Анну и Жофию, — они угорели, когда его на свете не было. Случилось это в самый сочельник. Выпали в тот год глубокие снега. И к заутрене пошел один Михал. Дома остались мать да малые дети — Анна, семилетняя, и Жофка, четырех лет с половиной, да еще Йозеф, первый сын, в ту пору грудной младенец. Матушка, да упокоит и простит их господь бог, крепко спали. А за печкою занялся пересушенный лен, все и угорели. К рассвету удалось откачать матушку — спали они ближе к двери, на кровати — да брата Йозефа, который лежал в люльке и был прикрыт плахтою. Неладно делали батюшка, что до грошей жадны были. Это было наказание.
И старший брат американца, Йозеф, Томашев отец, сидел на краю лавки. Так сидел, будто вот-вот встанет и пойдет прочь. Ян-американец все уговаривал его мысленно: «Что же ты, Йожко, не уходи, посиди. Находишься еще! Поверь брату, не в чем тебе меня упрекнуть. Маялся я в той Америке. О сыне твоем заботился, как мог. Учиться ему помогал. Хорошим человеком будет. Что поделаешь, не вернулся ты с войны. И никакой вины на Маргите не будет, коли она со мной в город переедет».
Из живых сидели в натопленной кухне две младшие сестры — Анна и Жофия, — крещеные теми же именами, что и те, угоревшие до Янова рождения. Обе живые чем-то похожи были на мертвых сестер, которые, конечно, в представлении родных оставались маленькими девочками. Анне все было семь годков, Жофке — четыре с половиной. Так было, верно, потому, что в вечном царствии люди не стареют.
Младшие сестры, Анна и Жофия, родившиеся после смерти тех двух, выглядели совсем старухами — изработались. Анна лет шестнадцати вышла за Якуба из семьи Муртинов. С нею пришли три ее дочери да сын Войтех. Этих американец уже и не знал почти.
За столом за чарками паленки сидели только мужчины: двое зятьев, Якуб Муртинов и Павел из Тридцатки, женатый на сестре Жофии, да племянник Томаш Менкина, вернувшийся солдат; чуть боком и полуотвернувшись, как бы сознавая, что не компания она для мужчин, сидела младшего Менкины мать, красавица Маргита, дочь Чепеля. Нельзя было, конечно, сказать, что она и до сорока четырех своих лет сохранила былую красоту, но как сидела она за столом, — у Яна-американца, да и у прочих всех так и стояло перед глазами, какая она была красивая, конечно, много лет назад. Будто и не было десятков прошедших лет, потому что чувствовалось и думалось, как тогда, и все помнили, как дрались парни за Маргиту. Легкомысленный удалец Йозеф подрался за нее на святого Штефана, да так, что клочка целого на нем не осталось, а от новых суконных брюк уцелело лишь то место, на котором сидят. Сильно нравилась тогда всем Маргита. И ни сестры Менкины, ни племянник его Томаш из деликатности не хотели угадывать — нравится ли она и сейчас американцу.
— Ну вот, — продолжал Большой американец, — решил я, значит, ехать. Смотался из Чикаго в Нью-Йорк. В порту стояли немецкие трансатлантические пароходы. Одного название было «Европа», и он мне понравился. О море я уже и не думал. Ты, Томаш, не знаешь этого, ты нигде еще не бывал. В магазине Топсон и К° купил я здоровенный кофр, самый большой, какой только там нашелся. На нем была красивая золотая наклейка: «Левиафан», и пасть кита. Очень она меня рассмешила, эта пасть. «Пусть, думаю, кит проглотит меня в океане — только бы выплюнул на европейский берег!» А приказчик был ловкий, как стриж, хорошо разбирался и в чемоданах, и в клиентах. Он все смеялся, пока я выбирал кофр, а потом руку пожал. «Вы сделали отличное приобретение, мистер. Ваш кофр «Левиафан» так навострится ездить с вами на родину, что доберется обратно по памяти». Он познакомил меня с двумя миссионерами, они тоже собирались в Европу. Поверите ли, они потом бродили по палубе с крестиками в руках, словно потерянные. Не понимаю даже, что им было нужно в магазине Топсона. Но, представьте, миссионеры были родом из Моченка — это где-то под Нитрой! Они-то и сказали мне, что эти суда, видимо, последние, которые еще попадут в немецкие порты. Так что, видишь, Томаш, покойница матушка, царство им небесное, и на этот раз правы были, хоть и не разбирались в политике. А землякам, что у Свифта работали, ничего не понадобилось объяснять. Все за меня рассказал мой кофр. Тонё Грядел из Глоговца видел, и Пантелей Хороботов, — это который навязывал мне свою пивнушку чуть не задаром, — и мистер Салвирт из конторы, все видели кофр. Ничего они не сказали. Пожали мы друг другу руки. «Ничего, вернешься», — сказали они, и я первым поездом отправился в порт. Едва-едва успел. И вот я в океане…