Семью разорившегося помещика, его трех сыновей-лоботрясов, содержала одна Ахинка доходами от столовой. Женщина энергичная и без предрассудков, она умела работать. Никогда она не вспоминала о лучших временах, не жаловалась. А возможность удовлетворить потребности всегда была у нее под рукой. За тем же, чего нельзя было сейчас же осуществить, она и не гналась — журавли в небе ничуть ее не беспокоили.
Связь Менкины с этой женщиной была до того гигиеничной и практичной, что превращалась уже в нечто неестественное, нечеловеческое. Если Менкина хотел отомстить себе за все молодые свои мечты, то, надо сказать, он нашел для этого идеально земную женщину. Иначе как же понять эту странную последовательность: мало было Томашу, что его калечит государство, он еще и сам себя калечил — калечил жестоко, куда жесточе. Все, о чем мечтал он, к чему стремился, обернулось пустым делом, издевкой, такой же пустышкой, как и мечты его дяди-американца, как и мечты коллег его, собиравшихся в обшарпанной учительской нарочно убивать время и молодость в пустой болтовне.
И в тот день, как обычно, сидели в учительской, болтая, молодые учителя. Вдруг распахнулась дверь, ураганом ворвался директор Бело Коваль.
Учителя разом вежливо встали, прекратили разговоры. Дарина пододвинула ему от окна свое кресло. Директор по привычке сел, как на педагогическом совете, но тут же вскочил, стукнул кулаком по столу. От волнения он не мог говорить. Наконец ему удалось выжать из себя:
— Это провокация! А я-то распорядился топить здесь даже после уроков, расходую дорогой кокс, чтоб вам было тепло… Я стараюсь во всем идти вам навстречу, а вы так меня отблагодарили! — отчитывал он учителей, сначала снисходительно, как школьников, но постепенно доводя себя до гнева, более приличествующего мужчине. — Так. Это ваши штучки, господа. Я долго терпел. Три раза велел закрашивать.
Никто еще не понимал, в чем дело, чем так возмущен директор. Бело Коваль считался добрым человеком. Жена его, дочь мясника из Бытчи (она, по старой привычке, до сих пор ходила дома в кожаной безрукавке и сапогах, как мясники), болтая с учительницами, никогда не забывала добавить: «А уж до чего мой старик добрый — такой добрый, что хоть в печку его сажай, да и ешь на здоровье!»
— Я спрашиваю, кто из присутствующих выходил из учительской после уроков? — директор начал самое настоящее следствие, как только возмущение позволило ему говорить связно.
Учителя задумались, стараясь припомнить каждую минуту этого скучного дня, замечательного только тем, что был государственный праздник и в учительской собралось больше народа, чем в обычные дни.
— Кажется, я выходил, пан директор, — скорее в шутку, чем всерьез сознался Пижурный.
— Ах, вы, коллега! — обрадовался директор, хотя сейчас же нахмурился, чтоб скрыть свое удовлетворение. — Нельзя ли определеннее, коллега. Должны же вы точно знать, покидали вы сегодня учительскую или нет, и если да, то по какой надобности.
— Совершенно точно, я ходил в уборную, — заверил директора Пижурный, краснея до корней волос.
— Еще один вопрос, коллега, — строго сказал директор. — Это тоже важно: какой вы пользовались бумагой?
— Это уж детали, пан директор, — начал раздражаться Пижурный.
— Нет, не детали, друг мой. Это важно, — настаивал директор.
Пижурный заупрямился. Казалось, никакая сила не заставит его говорить. Он не желал понимать, что иной раз может быть важным даже то, какой бумагой пользуются в сортире.
Директор вытащил из кармана скомканный обрывок газеты, потряс им над головой, потом положил на стол и осторожно расправил. Образовался круг любопытных. Под директорской ладонью, заменившей утюг, лежала первая полоса праздничного номера «Словака». Чернел большой портрет главы государства. Под портретом красовалась набранная жирным шрифтом цитата из бессмертного поэта, который задолго до этих лет метафорично предсказывал словацкую суверенность. Портрет и цитату окружали лавровые листья.
— Вы собирались воспользоваться этой газетой? — задал директор главный вопрос.
Томаш поперхнулся смехом, хотя момент был очень серьезный и напряженный.
— Что вам тут кажется смешным, пан у-чи-тель Менкина?! Кто не понимает значения всего этого — тому не место в школе! Повторяю, нечего здесь делать такому учителю, такому воспитателю юношества, вверенного нам богом! — набросился директор теперь уже на Томаша.
Если бы Томаш даже хотел объяснить свое непристойное поведение, он не смог бы этого сделать: его душил смех. Однако у него сейчас же вытянулось лицо, как только он встретился взглядом с Пижурным. Тому, кажется, было не до шуток. Томаш понял, что для чеха дело это может обернуться очень серьезно, даже трагично.
Пижурный ведь только разыгрывал из себя шута. Немцы проглотили его родину — Чехию и Моравию. А с той поры, как известие о падении Варшавы застало его в последнем укромном местечке, где он еще мог быть самим собой, он из принципа отказался от всякой укромности и пользовался только общим сортиром. Хоть в этом, мол, позволено мне быть принципиальным. И кой черт знал, что уборная для учителей станет ареной политической жизни! Гимназисты неутомимо, назло лояльным педагогам, марали там стенки политическими лозунгами и непристойными высказываниями о государственных деятелях. А директор в свою очередь с примерным усердием перекрашивал уборную во все более темные цвета, видимо, полагая в своей добросовестности, что именно в этом месте подрывается безопасность государства. Очень плохо для Пижурного, что подозрение теперь пало на него, чеха.
Директор вынес дело на обсуждение. Развернулась правоведческая дискуссия — является ли подобное действие вообще и в принципе оскорблением главы государства или не является? Особенно учитель Цабргел постарался поднять вопрос на принципиальную высоту, поскольку клозетные надписи часто затрагивали его лично. Пижурный с жаром возражал против такой идейной интерпретации. Клозетная бумага — а газета, после того как она выполнила свою непосредственную роль, считается таковой — не может стать предметом серьезного обсуждения серьезных людей их круга. Молодежная половина учительского состава робко держала его сторону. Однако Цабргел счел своим священным долгом ни много ни мало как выступить в защиту достоинства учительского звания. И он обрушился на Пижурного как глашатай старшей, серьезной, а по совести говоря, еще более робкой половины:
— Я спрашиваю вас, коллеги, согласуется ли с достоинством нашего звания систематически пачкать анархией — а это не что иное, как анархия и гнусная распущенность, — систематически пачкать анархией стены уборных?
Столь патетически высказанное подозрение несколько ошарашило собравшихся.
— И вы, коллега Цабргел, вы защищаете достоинство учителей? И утверждаете, что это я пачкаю стены в сортире? Не стыдно вам?.. — вскипел Пижурный да осекся на полуслове. И только потряс руками над головой — говорить дальше он не мог.
— Господа, господа!.. — директор, сообразив, что дело зашло слишком далеко, старался теперь погасить огонь.
— Господа, я чех! — воспользовавшись минуткой тишины, объявил Пижурный.
Эти слова вызвали смятение. Ничем не мог он так сразить товарищей, как публичным признанием своей национальности. Присутствующим стало страшно, будто они довели Пижурного до самоубийства на глазах у всех.
— Но, коллега, вы… вы вовсе не чех, — директор спешил спасти положение, как умел. — Вы не чех! — Он чуть не умолял Пижурного, потому что в самом деле был человек добрый и мягкий; бедняга, верный своей доброй натуре, он воображал, что все опять будет хорошо, если только Пижурный откажется от своих слов. — Вы моравский словак! Образумьтесь же, вы даже не мораванин, вы словак…
Слишком горячо старался он уговорить Пижурного, отчего тот еще более уперся.
— Нет, господа, я чех! — бросил он, как вызов на бой, и повторил: — Да, я чех.
— Ах, коллега, коллега… — причитал директор.
Это сюсюканье окончательно взбесило Пижурного. Сжав кулаки, он шагнул к директору — скажи он еще раз, что Пижурный не чех, и плохо ему придется! Однако доброта директора простиралась не так далеко, чтоб рисковать шишкой на лбу, и он холодно проговорил: