Но она уже не ответила, и он больше не ждал. Он подумал о завтрашних делах и хлопотах, о прыжках с парашютом, о неизбежности этого неприятного в общем-то испытания, о друзьях, об их молчаливых и всезнающих улыбках, которыми они встретят его завтра, и о работе… И еще он подумал, что было бы хуже, если бы он снял, как когда-то хотел, эти холщовые занавески, за которыми уже спала измучившаяся жена.

Ему было хорошо теперь стоять под форточкой, курить вкусную сигарету с фильтром и знать, что там, за серой холстиной, лежит уснувшая жена, и что она, кажется, счастлива, и что, сонная, подвинется к стенке, уступая ему место, когда он придет и обнимет ее, и что оба они здоровы и полны сил, он хорошо зарабатывает и жить им будет совсем легко.

И ничто не тревожило его. В этом состоянии абсолютного какого-то счастья, когда он мог умиляться даже мысли о том, что жена уступит ему согретое своим телом место, в детскости этой и забывчивости он смотрел бездумно в ночную тьму, улыбался, и ему казалось, что от улыбки у него стали опухать щеки.

* * *

А утром над Талицей в синеве осеннего неба текли низкие и дымные тучки. Земля, пропитанная вчерашним дождем, блестела, когда вспыхивало солнце, и тогда все вдруг преображалось, ярчало неистово, голубело и шумно, пушисто распахивалось. Но солнце опять стремительно гасло в чернодымных тучках, земля блекла и, вылинявшая, мокрая, с серыми остовами деревьев, зябко ежилась, покряхтывая далеким тракторным мотором, и избы врастали в эту обнаженную и необратимо остылую землю. И виделось Тане в этих избах, в плоских их окнах, нахлобученных крышах вечное какое-то терпение привычных ко всему людей.

Саша затемно ушел на прыжки, обещая скоро вернуться, а она, надев байковый халат, присела на выскобленную лавку у окна и, не прибрав кровати, не вымыв посуду, зная, что ей это все равно придется сделать до прихода мужа, разглядывала теперь улицу, дома, редких прохожих и вонючие герани на подоконнике: она и не догадывалась, что эти красивые цветы так противно пахнут — они цвели пурпуром и нежнейшим белым цветом и были прекрасны, потому что за окном поздняя осень, слякоть и серые скелеты деревьев.

И она никак не могла побороть в себе оцепенения, не могла представить себя хозяйкой в этом доме, все еще живя вчерашним днем, тем предчувствием небывалого праздника, которого она долго ждала. А теперь ей казалось, что главное в ее жизни — это сидеть вот так, поджав ноги, на лавке у окна с геранями, и ждать мужа, и волноваться, и думать о нем, о его полетах, и опять волноваться, представляя прыжки с парашютом. «Это один раз, это очень редко! — успокаивал ее Саша. — От силы раз в году… Так уж тебе не повезло! В первый же день приходится прыгать…»

Саша сказал ей, уходя, что прыгает он всегда с запасным парашютом. Ей не было страшно за него, потому что для нее это прозвучало очень успокоительно — «запасной парашют». Но теперь, под этим пегим и текучим небом с паровозными какими-то, стелющимися тучками, ей было страшно представить страх своего мужа, который должен был прыгать сверху на эти скомканные тучки.

«Как глупо! — подумала она вдруг с удивлением. — Живет человек, а его поднимают в небо и велят прыгать на землю… И как страшно! Хоть бы он мне не говорил, что у него сегодня прыжки. Я ничего не могу делать, даже умыться не могу… Кошмар! Поднимут в воздух, откроют люк и прикажут прыгать… И даже не прыгать, а просто упасть вниз головой».

Под облаками, низко, с сотрясающим землю угрюмым рокотаньем пролетел большой и какой-то пузатый самолет, и Таня тут же решила, что именно с этого серого самолета будет прыгать или уже прыгнул на землю ее Сашка. И с ужасом осознала, что ей придется не день и не месяц, а, может быть, годы изо дня в день переживать такое, к чему нельзя, наверное, привыкнуть! Впервые она представила реально свою жизнь рядом с мужем, который будет каждый день уходить от нее и улетать в это небо, за облака, — и ей стало страшно, и она ощутила такое, будто по глупости попалась в какую-то хитрую ловушку, из которой уже не вырваться ей.

«Так можно жить только с нелюбимым, наверно», — подумала она с удивлением.

Самолет уже скрылся, и только слышалась в пегом небе с голубыми глубинами замирающая его угрюмость, которая отдавалась еще в окнах, рождая тонкий стекольный звон.

Таня опустила ноги на пол, сжала виски и уши, в которых сотрясалось еще эхо, отголосок мощных двигателей самолета, и порывисто встала, прошептав беспомощно:

— Боже мой, когда же он придет!

И увидела вдруг на пороге старую женщину в линялых одеждах. Она поняла, что это хозяйка, и ей не понравилось, что та пришла в их половину без стука, как к себе домой… Таня сделала вид, что поправляет прическу, и со сделанной тоже ласковостью поздоровалась с ней, с беззубой старухой, лицо у которой, казалось, было покрыто потрескавшейся, покоробившейся охрой.

— А вы меня напугали, — сказала Таня. — Вы бы хоть постучались.

И покраснела, чувствуя нахлынувший жар.

Старая дремотным каким-то, вялым взглядом ощупывала ее, не в силах как будто преодолеть тяжесть своих одряхлевших век, и молча судила о ней по-своему, а как — Таня не могла догадаться, хотя и казалось ей, что та осуждала ее за беспорядок в комнате.

— Бабушка, — сказала Таня, — боже мой, сколько же вам лет?

Она это спросила неожиданно для себя, с искренней, трогательной улыбкой, но та вздохнула в ответ и промолчала.

— Вы бы сели, бабушка… Вот хотя бы сюда… Ну? О чем это вы задумались?

Старая, шаркая высохшей рукой по стене, придерживаясь, косо опустилась на стул и ответила с дремотным равнодушием:

— Поживешь с мое, узнаешь, о чем думки…

— Нет, бабушк, нам не дожить, — сказала Таня и радостно отмахнулась рукой. — Не дожить! А я сейчас…

Она хотела сказать, что она сейчас чайник подогреет и они с ней попьют чайку с конфетами, но спохватилась…

— Бабушк, — сказала она, — а я тут ничего еще не знаю. Тут электроплитка есть? Или керосинка?

Но, спрашивая, она прошла на кухню, освещенную замасленным, давно не мытым окном, и увидела электроплитку на столике.

— А я сейчас, — крикнула она с кухни, — чайку согрею. Вы любите чай? С шоколадными конфетами… Нам с вами надо познакомиться, меня зовут Таней. А вас?

Хозяйку звали Александрой Ивановной, и фамилия у нее была красивая — Веденичева. Но от чая она отказалась и, посидев чуток, ушла, оставив нехорошее какое-то воспоминание о себе, и Таня решила, что старая эта женщина осудила ее мрачным своим судом.

«Ну за что? — думала она. — Что я ей сделала плохого?»

Ей было горько так думать и хотелось плакать от незаслуженной обиды, от волнения, которое испытывала, думая о муже, и от одиночества. И вчерашний вечер ей показался таким нереальным и случайным в теперешней ее жизни, что она вдруг подумала о нем, как о позабытом уже сне.

И когда она стала мыть вчерашние тарелки, дешевые, фаянсовые, с остатками винегрета, она не сдержалась и стала с каким-то щемящим удовлетворением тихо и с наслаждением плакать. Слезы ее падали на тарелку, которую она мыла скомканной мочалкой, и в размазанном свекольном соке слезы ядовито розовели. Это было странно — сидеть над грязной тарелкой, всхлипывать, роняя слезы, и, не думая ни о чем, видеть, как розовеют они на фаянсе.

Но Саша Николотов ни разу не видел ее слез и не слышал жалоб. И теперь, когда у них была маленькая, но удобная для двоих квартира с газом и ванной и пусть без горячей воды, но все-таки со всеми удобствами, была прекрасная лодка с мотором, на которой они каждый выходной уносились далеко от города, на песчаные белые пляжи, он понимал и оправдывал радость своей, жены, считавшей, что им наконец-то повезло в жизни. Здесь была удивительная река! Чистая и теплая, с бесконечными песками, на которых порой и следа человеческого не было… И очень рыбная река. И Таня заслужила, конечно, эту реку и эти пляжи.

* * *