А стол был давно уже накрыт, и сыр на тарелке уже подсох и замаслился… Хозяйничал Юра-черный, а Юра-светлый (как называла она их про себя) говорил с шутейной серьезностью, что вот сейчас тот обязательно опрокинет кастрюлю со щами, а когда тот стал осторожно разливать по тарелкам упревшие в печи, духовитые щи со свининой, примирительно и с шутливым одобрением хвалил его по-хозяйски… И все это казалось очень смешным и забавным, и Таня от души смеялась, как будто это и в самом деле было смешно.

У Юры-светлого были прозрачные, с шелковистым блеском, секущиеся на темени волосы, и лоб его гладкий выпукло блестел под яркой лампой. У него были утомленные, как после чтения, припухшие веки, и взгляд его казался оттого добрым и уютным, как и голос его, тоже домашний, расчетливо спокойный и насмешливый. Его было приятно и легко слушать. Серый форменный галстук, казалось, слишком туго стягивал ему шею, приподнимая углы воротничка, и на лице его была разлита напряженная розовость и припухлость.

А тезка его был застенчив и, как все застенчивые люди, подхохатывал часто, тупя черные свои, детски невинные, смолистые глаза, которые блестели слезой от сдавленного смеха и смущения и, казалось, багровели. Он смущался своего смеха, мгновенно задумывался, подавляя этот смех, и оттого, что он так задумывался вдруг, он замыкался, хмурился, грустнел и уже отсутствующим взглядом ощупывал своих товарищей, пока Юра опять не выводил его из этого оцепенения шуткой, и тогда он снова колыхался в придушенном смехе, смотрел в свою тарелку, и казалось, у него падали слезы из глаз от восторга и безмерной радости… У него были черные, грубые и густые волосы, которые жирно блестели, обрамляя широкий, прыщеватый и краснокожий лоб.

Таню уговаривали выпить рюмку водки, она отказывалась и пила клюквенное вино местного изготовления, приятную на вкус кисло-сладкую и обжигающую розовость, но ее все-таки уговорили. Она поднесла к губам дрожащую рюмку с водкой, вдохнула в себя воздуху, как научил ее Юра-светлый, хотя Сашка советовал выдохнуть весь воздух…

— Нет, нет, — сказала она ему. — По-твоему я уже — помнишь? — пробовала! Ты помнишь? — И, зажмурившись, легко выпила до дна.

Она сама удивилась, как легко и просто ей удалось выпить водку, а Юра-светлый покашлял и с шутливой подозрительностью сказал:

— Я знаю — женщины все могут, только не всегда хотят. Все могут! Могут даже пить и не пьянеть, пить и только веселеть наравне с мужчинами…

Когда он сказал это, все вдруг задумались, умолкли, словно он сказал что-то очень значительное.

— А сейчас… уже двадцать три часа восемнадцать минут, — сказал Юра-черный. — Пора. Теперь ваш дом — наш дом.

— Как я понял, — сказал Юра-светлый, — он и не собирается уходить отсюда. Прогони ты его!

И все засмеялись, и больше всех смеялась Таня, чувствуя себя осчастливленной вниманием Сашкиных друзей, которые, как ей казалось, были чуть-чуть влюблены в нее и завидовали чуть-чуть Сашке.

А потом Юры быстро собрались, надели шинели и попрощались быстро, и Таня подглядела, как Юра-светлый, пожимая руку Сашке, подмигнул ему.

А Саша стал неловко подталкивать их в спины, тесня к двери и приговаривая с нарочитой хмуростью:

— Давай, давай, давай…

Юры посмеивались, поругивали его, надевали фуражки, оглядывались на Таню, которая осталась стоять посреди комнаты под песочно-чистым деревянным потолком, кивая им на прощанье и радостно улыбаясь.

— Приходите, — говорила она на прощанье.

Юры лениво толкнули дверь, вышли в сени, а Саша, ухватившись за косяки дверного проема, смотрел им вслед, распятый как будто на этом черном проеме, откуда потянуло по полу холодом, и что-то по службе спросил у ребят, и те ему что-то ответили серьезно и деловито и затопали, спускаясь по лестнице вниз.

— До завтра, — сказал им Саша и, захлопнув дверь, запер ее на крючок.

* * *

— А внизу? — спросила Таня. — Не запираешь?

— Нет, там такая щеколдочка, она сама запирается, — ответил он, идя к ней с серьезной и страдальческой какой-то улыбкой. И уже молча обнял ее, и она молча прижалась к нему, все хорошо зная, и, задыхаясь от ясного сознания того, что сейчас неизбежно должно произойти, взглядывала на него снизу и, опуская глаза, кротко усмехалась.

— А стол? — спросила она. — Не надо убирать?

— Завтра, — ответил он, целуя ее.

Она увидела вдруг тень, падающую на занавеску, от себя и от него сдвоенную двухголовую тень и сказала, отстраняясь от мужа:

— Подожди… А нет ли какой-нибудь маленькой лампочки?

— Там есть, — сказал он, не отпуская ее, и вдруг подхватил на руки, а Таня вдруг испугалась, что он уронит ее, потому что поняла, как тяжела она и как неудобно взялся Сашка, неся ее к этому алькову, к холщовым, отутюженным занавескам, которые льняным холодом обмахнули ей лицо и сомкнулись, и она с пьяной какой-то, головокружительной легкостью упала на подушки и тут же поднялась, опуская ноги на пол.

Саша щелкнул переключателем, и над кроватью, над подушками вспыхнула лампочка под стеклянным колпаком, осветив деревянную, грубой работы, дочерна отлакированную кровать, домотканый коврик с синими вышивными листиками и серый холст…

Саша погасил в комнате свет и, теряя силы, сел на стул, закурил и стал смотреть на холщовый полог, светящийся изнутри холодной серостью. Он видел силуэт жены, которая сидела на кровати, и, успокаивая себя, покашливая от тяжкого, душного дыма, чувствуя никотинную горечь во рту, слышал, как стукнулись Танины туфли об пол, и нетерпеливо сунул в пепельницу неоконченную папиросу, раздавил ее и опять увидел Таню, которая в чулках, на цыпочках тихо вышла из-за полога и, торопясь, взглянув на него с пугливой улыбкой, подхватила в потемках стул и отнесла его к кровати.

— Не кури, — сказала она, полуприкрытая холщовым занавесом, глядя на мужа из-за серого этого свечения, из потустороннего мира, который вдруг сотворила ему судьба в его прокуренной комнате, нереального и таинственного. Он слышал и не понимал эти слова ее «не кури», зная, что она совсем о другом его попросила, о чем-то несравненно более важном и необходимом, и он ответил пропаще:

— Я уже перестал. — И попытался улыбнуться ей. — Больше не буду… Вот только форточку…

— А где же хозяйка живет? — спросила Таня шепотом.

Он махнул рукой на стену и ответил:

— Там…

Он надавил на форточку, и она с бухающим, сырым звуком провалилась в темень за окно, стукнувшись о наличник. А он как бы вышел на мгновение из комнаты в осипшую и волглую тишину ночи, и когда он, как сердечник, глотал сырой и сытный воздух, стоя под его льющимся и ощутимым потоком, резким звоном в уши врезались старые пружины, сдавив сердце, оглушив, и он понял, что Таня легла.

Ему показалось на миг, что он увидел рваное небо в форточке и звезду. И когда он оглянулся, вернулся опять в комнату, в ней уже было темно и там, в этой живой темноте, в теплом и непроветренном мраке жилища, ждала его, притаившись за холстиной, сама жизнь. И ощутил он такое, как если бы раскрыл вдруг над головой парашют и в ночном прыжке повис бы во мраке под куполом, зная, что внизу его ждет земля, смутная и зыбкая в ночи, как другая планета, и что путь к ней неизбежен.

— Ну что ж ты? — услышал он голос жены.

И слышал потом бессмысленную ее просьбу, и шепот, и дыхание ее и свое, и опять безумную просьбу, которую он никогда бы не смог исполнить, и она хорошо это знала, продолжая его просить, пробуждая в нем дикие, бешеные силы своей шепотной мольбой и покорностью…

…А когда он снова, затягиваясь дымом, подошел под форточку, улыбаясь и не стыдясь в потемках своей блаженной и глупой улыбки, когда он опять, разгоряченный и усталый, слыша, как в висках гудит кровь, увидел в форточке пульсирующую звезду, он оглянулся и сказал в потемки:

— Проясняет… Значит, завтра будут прыжки…

Долго ждал ответа и, наконец, дождался:

— Скорей бы снег…

— А здесь, говорят, снежные зимы, — сказал он.