Изменить стиль страницы

…Не останавливаться. Одна, всего одна, последняя ступенька. Поднять чуть ногу, совсем немного, ступня уже шарит, шаркает по кромке, но никак не может твердо встать. «Не можешь, а ты смоги», — любил говаривать Прокопий своим детям. И все крутнулось, матюгнулось в старике черной злобой. Установил прочно ногу, скрежетом, уж вроде не тушу поднимал, а силе какой-то неведомой сопротивлялся, которая давно, видно, мощь свою копила и вдруг насела, обрушилась сразу, силищу эту проклятую одолевая, разогнул колено. Проняла старика мгновенная радость: нате вам, выкусите, не уступит Прокопий Каргин! И он, по ходу, в порыве пошел. Занес ногу над порогом, зацепился носком и полетел, забарабанил сапогами вдоль сенок. Туша поехала на голову — придавит, расшибет башку в лепешку! Опусти плечо немного — и нет груза, разгибайся, если сможешь. И грязи нет, пол под ногами, но Прокопий удержал равновесие, бочком, ничего не видя, не разбирая, каким-то чудом угадав точно в двери, пронес тушу в кладовку и лишь там опустил на пол. И сам улегся рядом.

Под полом шарился ветер, задувал в щели, приятно холодил спину и затылок. В голове было тускло, размягченно, в паху, в пояснице, меж лопаток настойчиво, тупо ныло. Холки дергались. «Думал, сносу не будет, а, однако, все, подкосило…»

— Ну, ты даешь стране угля! Такую оказию… — зашумел голос Никиты и утих. — Прокопий, слышь? Надорвался, что ли? — опросил голос растерянно. — Вовсе не можешь? — Склонился над стариком Никита. Подергал бечевку, которой на скорую руку была примотана деревяга к культе. — Ре́мень подтерся! Сколько?.. Двадцать, пятнадцать лет… Пронь, слышь? Проня? Остудишься лежать-то, пошли в избу.

Никита попытался просунуть руку Прокопию под спину. Старик начал было подниматься, но его передернуло всего. Он схватил Никиту за плечо и отпихнул от себя.

— От устосался так устосался, — забормотал одноногий. Вскочил, метнулся из кладовки. Вернулся обратно. — Не видать никого, гадский потрох! И эта, старая, где-то запропастилась! — взвизгивал он в бессилии. — И на што было тяжесть таку переть, че бы ей доспелось! Прокопий, слышь, погоди!.. — затряс он над стариком руками. — Погоди, я счас, слышь, маленько!.. — И снова выскочил из кладовки.

Прокопий остался один, лежал, прикованный к полу. Казалось, вдоль спины будто кто лом продернул и ворошил концом внутри, руки слабли; и все надеялся: сейчас, еще немного и должно затихнуть, встанет он и пойдет. И вдруг его прошиб страх: не полегчает, не отлежится. В голове единым комом забились мысли. И из всех он выхватил одну: домой, пусть дома. Старик прислушался к ногам, рукам, собрал силы, приказал послужить, даже сказал: «Последний раз». Стараясь не бередить боль, осторожно вдохнул, стал подниматься — поднимать свое туловище. Медленно повернулся на бок, встал на четвереньки, потихонечку, с передыхом, перебирая руками по лестнице, приставленной к стенке, разогнулся. Пошел. Чуть откинувшись назад, скособоченно, на полусогнутых ногах, маленькими шажками, мерно, будто нес внутри какую-то очень хрупкую вещь. Вдоль стенки, вдоль стенки, нога к ноге… По топкой грязи дошел до открытых ворот, — видно, Никита в спешке не закрыл. Только успел схватиться за угол, началась рвота, выворачивало со слизью и кровью. Никогда Прокопий больным людям особо не верил, считал, напускают больше на себя. Теперь самого скрутило — спасу нет.

В глазах померкло. Боль внутри разорвалась, сцепила все тело, голову. Неужто все, за что его так? Работал весь век, детей вырастил и вдруг под забором!.. За гордость, что ли, наказание? Сломать его хотят? И правда, зачем надо было свинью тащить? Бросил бы, и все. Ничего бы этого не было. А что было бы?.. Душе-то как?.. Тятя еще туда, в город ехали, захворал. Как уж ломало бедного да выворачивало, а не повернул обратно. Доехали до города, уладили дела, только тогда назад отправились. А у самого ни кровиночки, белый весь, ни есть, ни пить не может! И все торопил Прокопия дорогой, торопил. А домой-то приехали, лег — батюшку, говорит, зовите…

Старик переломал, перемолол упрямой злобой в себе боль, зажал меж зубов, сдавил в груди — одолеет, дойдет. Вдоль забора, помаленьку, от штакетины к штакетине до своих ворот, а там деревянный настил до крыльца. Там уж дом. Жена. Там ладно… А глядишь, истопит старуха баньку, попарит спину — и разойдется боль. Лучше, конечно, было бы в старой баньке, по-черному, она и не выстывает, снизу холодом не тянет, теплый пол; камни — не железная печка, жар потихоньку отдают, он и не шпарит поверху, насквозь тело прогревает… Вдоль забора, от штакетины к штакетине…

Рука уже коснулась столба своих ворот, другая потянулась к рукояти, дверь сама отошла, и Прокопий увидел Нюру, жену свою. Старуха отшатнулась, прошептала: «Господи помилуй». За ней рвался, крутился на цепи Вулкан, старый лохматый пес. Сзади послышались голоса. Подхватили под руки, повели. Вулкан скулил. Другую, однако, беду пес чуял, ночами-то выл.

Прокопия с ходу хотели положить на кровать, но он задержался, вцепился в спинку. Заговорил, но челюсть не работала, немощно отвалилась, губы не сомкнулись, получилось урчание. Повторил, снова ничего не вышло. Только еще пуще пугал всегда боявшуюся ослушаться Нюру. И он сказал в третий раз. Выдыхом, раздельно, тихо:

— У-бе-ри пе-ри-ну. Грех.

— Кого ты, господь… — замахала было Нюра, но руки ее замерли и сдернули перину.

Прокопий уже клонился к кровати, вокруг него шебутились, поддерживали, поворачивали на спину, поднимали свисающие плетьми ноги, укладывали.

Большое, мясистое, но всегда подобранное тело старика распласталось по новым, не пользованным еще половикам, покрывающим деревянный настил на панцирной сетке (спать прямо на сетке Прокопий не любил, говорил, как в яме), и сразу сникло, обрыхлело. Обмякли бугристые, словно из комков земли, руки; лицо, тоже комкастое, растеклось, обвисло; вывернутые белками глаза вернулись на свои места, вяло, но хватко прошлись по комнате, остановились на жене, глянули тепло, а губы как вроде даже улыбнулись…

И по посиневшим его щекам из уголков рта поползли красные струйки.

Хоронили Прокопия на третий день. Народу на похоронах было много. Сразу же, в день смерти, к ночи, приехали сыновья. Потом стала собираться родня из города, из деревень, местные пришли, знакомые. Люди проходили к покойному, плакали у гроба, ревели, причитали или просто потупленно кивали головой. Нюра почти неотступно была при муже, сидела, ритмично покачиваясь, не то очень задумчивая, не то вовсе бездумная, и каждому плачу, причитанию как-то тихо, жутко подвывала. И, жалея мать, старший сын, посоветовавшись с братьями, с сестрой, всем плакать запретил. Вид у него был солидный, внушительный: костюм, галстук, живот, голос тягучий, басистый, в глазах тяжесть. И никто не посмел ослушаться. Замолчали. Лида, трепетно любящая образованных братьев, строго следила, предупреждала людей, чтоб не плакали. Сама иногда не выдерживала, хлюпала где-нибудь потихонечку украдкой. Мать старались отводить от покойного, и все время кто-нибудь из сыновей около нее находился, утешал. Люди сидели вокруг гроба, одни сменялись другими, а над Прокопьевым изголовьем в полной тишине только потрескивали восковые тонкие свечи да от тяжелых вздохов трепыхался огонек на свече, вставленной в скрещенные на груди его руки. Лишь на улице люди давали себе роздых, вполголоса, но говорили, обсуждали внезапную, такую нелепую смерть. Никита был какой-то непривычно сдержанный, аккуратный, прилизанный, очень торопливо откликался на вопросы, рассказывал, как все случилось. Родня, знакомые жалели старика, а с ним и себя немножко в том духе, что надо же было ее переть, дурость все наша, привыкли над всем трястись, стараемся все, стараемся, себя гробим. Кто-то живет — лишний раз не наклонится, а мы, известно, вечно горб гнем… И как это бывает, разговоры уходили далеко, и уж получалось, что и чуть ли не весь мир на мозолистом русском горбу едет. Речи совершали круг и снова утыкались в простую мысль: а вот теперь лежит человек, и ничего не надо. Но потом Лида как-то поделилась с братьями: дескать, отец, однако, с утра еще был не в себе, около магазина объедки собирал, и пошло: шепотом, оттого таинственно и страшно: «Объедки собирал…», «Надо же, никто ничего не замечал…», «А у самого на книжке…», «Бросьте вы городить…», «А все же старость не радость…», «Всякое бывает…»