Изменить стиль страницы

Потом ему привиделась и домработница Матрена, она выкидывала из большого, окованного железом чемодана какие-то бурки, башлык, старое слежавшееся одеяло. Вошла мама, спросила: «Что это вы делаете, Матреша?» Матреша ответила: «Ослобоняю. Под запасы». Мама положила плоскую сумочку на стол, наклонилась, стала расстегивать пуговки парусиновых туфель. «Нет, Матреша. Мы никаких запасов делать не будем». Матреша вскричала: «Как это, не будем! У меня уж очередь с полуночи занята, вона, номер на ладошке». — «Нет, нет никаких очередей. Сами подумайте, что будет, если все поддадутся панике, кинутся делать запасы, нарушится снабжение… нет, я не разрешаю, Матреша». Стало очень тихо. И абсолютно понятно, что это — последнее слово. Распоряжение.

Матреша схватила в охапку выложенное на кровать барахло и с треском швырнула обратно в чемодан. И впервые обратилась к матери на «ты»:

— Об ём подумай! Малец ведь у тебя!

Он так растерялся, когда речь внезапно зашла о нем, что загудел громко и, пятясь, как маленький, въехал в темный туннель между тумбочками отцовского письменного стола, везя по полу деревянный паровоз. Под столом немедленно началась бомбежка: завывая, пикировали «юнкерсы», бросались на них отважные «ястребки», шел яростный бой между добром и злом. И когда наконец всех «юнкерсов» до одного сбили, разговор между матерью и Матрешей был закончен сердитым возгласом:

— И-эх, интеллигенция!

Ермашов невольно улыбнулся, услышав, как наяву, рассерженный голос Матреши. Уже светало. Елизавета спала, свернувшись калачиком, и он вдруг напугался, что она проснется. А ему хотелось еще побыть немного в комнате с кентаврами на потолке. Что-то там еще случилось… Да, но это уже позднее, когда он плакал от голода, а Матреша приказывала ему ложиться животом на твердое и давить на желудок, пока боль не затихнет. Это помогало. Дни были черные-черные, темные, сжавшиеся от лютого мороза. И вот однажды вошла мама, очень бледная, и принесла в рукаве ком пшенной каши, ломоть белого хлеба и два кусочка твердокопченой колбасы. Матреша, укрывая ей ноги, трясущиеся от озноба, бормотала опять: «Интеллигенция… другие нарушили снабжение, а мы зубы на полку…» Потом он узнал, что и каша, и колбаса, и плитка шоколада были матерью вынесены тайком из столовой донорского пункта: там очень следили, чтобы доноры, сдавшие кровь, съедали все это на месте. Но у всех женщин-доноров были дети.

С тех пор как они с матерью, не выдержав первой, отчаянно суровой военной московской зимы, переехали к дедушке, Ермашов ни разу не был в комнате с веселыми кентаврами. Дом по-прежнему стоял на Арбате, там жил кто-то другой, никогда не слышавший о молодой женщине, жене солдата, пропавшего без вести, ее маленьком сыне и домработнице Матреше. Странно было бы теперь постучать в ту дверь, представиться, попросить разрешения взглянуть на кентавров. А потом вынести сверлящее спину удивление. Да и сохранилась ли лепнина на потолке? Скорее всего, нет. Сколько было ремонтов за прошедшие годы, должно быть. Старый дом…

Ермашов осторожно пошевелился, заложил руки за голову. Сегодня Степан Аркадьевич приедет за ним в семь часов. В принципе нужно было бы остаться ночевать на «Колоре», но Елизавета… ладно, не хотелось ее огорчать. Хотелось, чтобы этот день получился без царапинки. Такой день… Радость сдавила грудь, пробежалась мурашками до пальцев. Чтобы дать ей выход, он потянулся, напрягая грудь и ноги. Под ним нежными колокольчиками зазвенели пружины матраса.

Ровно в семь к подъезду бесшумно подкатил Степан Аркадьевич, и Ермашов приметил, что машина сегодня выглядела принаряженной. Не пожалел Степан Аркадьевич рассветных сладких часов.

— На головной? — спросил он для проформы. Ведь знал же, что на «Колор».

— На «Колор», — засмеялся Ермашов. — И вот что… поезжайте по бульварам и через Арбат.

Степан Аркадьевич не удивился. Обычно Ермашов берег минуты и предпочитал кратчайший путь, но сегодня мог ехать хоть через Вологду. Время есть. Государственная комиссия прибудет только в девять.

Московская история img_8.jpeg

На Гоголевском бульваре уже торчала из черных веток деревьев молоденькая листва, уже подсыхали дорожки, уже гуляли неутомимые собачники, спустив с поводков своих ошалевших любимцев. Когда на секунду остановились возле светофора, один дог ухитрился даже облаять их, подскочив к чугунной ограде.

— Ну ты, дворняга! — обиделся Степан Аркадьевич, не отрывая глаз от светового сигнала.

На извилистом Арбате Ермашов вдруг напрягся, подался вперед и коротко обронил:

— Здесь!

Машина вильнула к тротуару и сразу прилипла возле дома с узкими, вытянутыми вверх окнами. Ермашов вышел и направился в темную арку ворот.

На каменных желтоватых, истертых ступенях лестницы Ермашов неожиданно задохнулся, приостановился, схватившись рукой за широкие, горбатенькие деревянные перила. На просторной полукруглой площадке огромное, с уцелевшими витражами, давно не мытое окно давало приглушенный сине-зеленый свет. Ермашов глазами вспомнил малиновый лак двустворчатых дверей, потрескавшийся и отколупнутый детьми, и хрустальную люстру в подъезде, с которой они, ребята, сбивали «висюльки». Тогда и в голову никому не приходило пожалеть, сберечь старинный хрусталь. Тогда это было «барахло». Ермашов взглянул вверх: по потолку вестибюля тянулись газовые трубы, а на месте люстры виднелась тусклая лампочка в стеклянном плафоне.

Нет, здесь уже ничего не было, не сохранилось, даже смешно пытаться хоть что-нибудь отыскать. И тут, неожиданно для себя, Ермашов подумал: «Если кентавры живы, значит — еще впереди что-то будет. Если нет — то я на вершине, и дальше только ровное существование. И больше ничего». Он сам себе удивился, своей неожиданной суеверности и такой внезапной мысли, поднялся на верхнюю площадку, и рука сама собой быстро нажала кнопку звонка четыре раза.

Та, что ему открыла, поначалу вовсе не попала в его поле зрения. Он увидел темный, длинный коридор в рифах тумбочек и вешалок, переднюю-грот и неясный силуэт женщины в чем-то светлом.

— Вы к кому?

— Третья дверь направо, — сказал Ермашов.

— Значит, ко мне?

Ермашов быстро двинулся по коридору, обогнав ее, и, достигнув в двери, распахнул ее.

Это была его комната. Его родной дом, куда его принесли в одеяльце, дней семи-восьми от роду, и положили на подушку. Отец воскликнул: «Ты явился, герой?» В каком же углу это было, где стояла кровать? По этим дубовым квадратным половицам он совершил ползком свое первое путешествие. На них же некогда возникали постыдные лужицы — если не удавалось вовремя завершить маршрут деревянного поезда или достроить дом из кубиков. Он уже тогда ценил дело превыше всех иных человеческих потребностей.

В комнате никого не было. На мягком кресле лежали хранящие форму ног прозрачные чулки. Пахло хвоей и духами. Ермашов медленно поднял голову и взглянул на потолок.

Луч солнца застревал в цветочных гирляндах, а по кругу, как тридцать лет назад, гнались друг за другом веселые кентавры с женскими бюстами. За эти тридцать лет, придавшие жизни немыслимую стремительность, скачущие толстенькие кентавры, так и не догнавшие друг друга, обрели трогательное, незыблемое постоянство. Они уверенно скакали на месте, наивно убеждая, что никого догонять и не требуется. И там, в спокойных гирляндах, царила благородная неторопливость. Не борьба, а игра. Давно забытое изобилие времени.

Ермашов спохватился, обернулся.

Хозяйка комнаты невозмутимо стояла у косяка.

— Извините, пожалуйста. Я, кажется, должен объяснить.

— Да, это было бы к месту.

— Я здесь жил, — сказал Ермашов и шагнул к дверям. — Вот и все.

Из угла комнаты вдруг вышел маленький черный бульдог, деловито присматриваясь к Ермашову. Беленькие острые клыки высовывались из пасти.

— Эй, эй, — Ермашов замер на полушаге. — Чего тебе?

— Отставить, Збуй, — подавила улыбку хозяйка.

Бульдог сел на кругленький задик. Уши у него торчали, как у зайца.