Изменить стиль страницы

Яковлев вел ее под руку и вообще заметно млел. Мы крались в отдалении и сгорали от ревности. Весной Яковлев с «незнакомкой», кажется, поженились. А нас благополучно перевели на второй курс. И мы с подружкой унывали, что нам больше некого подкарауливать у ворот, идти следом и страдать. Правда, за лето мы повзрослели и к началу второго курса уже скинули школьные манеры, но все же девчачья наша дружба нуждалась в какой-то подкормке. Нам нужен был новый объект внимания. Тут мы и увидели впервые Ермашова. Женя стоял у дверей деканата, нахохленный и злой. Мы подошли к доске, чтобы списать программу занятий. Конечно же, просто на парня, торчащего в коридоре, мы и внимания не обратили бы, если б из деканата не вышел в тот миг сам директор института и не сказал ему сердито:

— Напрасно вы все это затеяли, Ермашов. Не хотите учиться, можете забрать свои документы.

Он повернулся и пошел в противоположную сторону. Там была еще одна лестница, по которой директор мог подняться на свой этаж, но надо было сделать солидный круг по зданию. Директор удалялся, раскаленно печатая шаг, а Женя стоял нелепо, как проволочное заграждение на месте несостоявшейся атаки. Такой же ощетинившийся и ненужный.

Тут моя подружка сочла нужным вмешаться.

— Эй, Ермашов, — сказала она небрежно. — А чем тебе не вышел наш силикатный? У нас мальчиков не хватает.

Женя оторвал от удаляющейся спины директора белые глаза. И посмотрел мимо нас. У меня даже мурашки побежали по животу. Такой это был взгляд, совсем с другого берега, из какой-то темной дали, из очень суровой и сложной взрослой жизни. У моего отца была такая жизнь, а меня еще от нее оберегали. Мне вообще туда не надо было.

В ту пугающую даль слова подружки не проникли.

Женя попросту нас не заметил. Рванул дверь и вошел в деканат. Мы долго подглядывали в щелку: там он сидел за обкорябанным пыльным столом и что-то писал. А секретарша Раечка испуганно читала на подоконнике книжку.

— Урод, — наконец, разглядев Ермашова таким образом с тщательностью, решила моя подружка. — Такой подползет, знаешь, и тебя, как удав… и не пикнешь!

Она вздрогнула всем телом.

Я тоже это чувствовала. Что не пикнешь. Но на всякий случай пожалела Ермашова:

— Зато серьезный. Вот он бы мог вместо Яковлева…

Сама не знаю, почему это сорвалось. Подружка вытаращила глаза:

— В каком смысле?

— Ну… секретарем комитета комсомола.

— Дура ты, дура, — подружка снисходительно рассмеялась.

Но все же еще раз поглядела в щелку. И небрежно отметила:

— Чур, этот Ермашов — мой. Такие уроды — самые страстные.

Я покраснела.

— Ты чего? — удивилась подружка.

— Откуда ты знаешь? И вовсе он не урод.

— Ну, моя милая, ты приглядись: пальцы толстые. И уши. И нос.

— Господи, да пожалуйста. Бери его себе.

Подружка поправила кок на затылке.

— Ой, ну и пионерочка ты еще. С кем вожусь…

Я действительно почувствовала, что подружка в чем-то меня опередила.

Целых два месяца мы ничего больше не слышали о Ермашове. Он числился в списках нашей группы, но на занятия не являлся. Однако подружка не забывала о нем. Она даже сбегала на физхим, поинтересовалась, не ходит ли он на занятия со своим прежним курсом. На физхиме, ведущем институтском факультете, учились, как определила подружка, одни зазнайки и отличники. Считалось, что у физхимиков привилегированное положение. Девушек туда почти не принимали, и держались физхимики так, будто собрались не сегодня-завтра слегка перевернуть мир с помощью какой-нибудь новой теории частиц.

Уж конечно, Ермашову никакого резона не было переходить на наш простенький силикатный факультет, даже во имя высших целей подготовки специалистов нужного для народного хозяйства профиля. Поэтому подружка, опасаясь, что «удав» останется все же на своем великолепном физхиме и ей не видать Ермашова вблизи, энергично принялась за выяснение обстоятельств его отсутствия. Но и физхимовские иронические мальчики, пожав плечами, изволили припомнить, что Ермашова давно, кажется, не видать, и неизвестно, куда он делся.

Подружке оставалось, видимо, только примириться с его исчезновением. Ее разочарование дало всплеск последней идее: взять в деканате адрес Ермашова и съездить к нему домой. Как бы вроде по поручению старосты курса. В смысле борьбы за дисциплину и так далее.

Меня, естественно, она прихватила в деканат с собой как «представителя от группы». Декан, выслушав нас, стал недовольно перебрасывать на столе бумаги.

— Здесь не школа, а институт. За ручку водить никого не будем. Высшее образование вовсе не для каждого обязательно. Хочет Ермашов учиться или нет — его личное дело.

А затем декан велел секретарше Раечке проверить кстати как у нас-то самих с подружкой идут дела по части лабораторных занятий, раз уж мы такие ретивые. Мыть колбы никому не доставляло радости, и мы быстренько смотали удочки, не дожидаясь результатов проверки.

— Это конец, — сказала подружка в коридоре. — Значит, его отчислят за непосещаемость. Два месяца прошло, и привет.

И тут меня осенила догадка: от Ермашова просто решили избавиться! Это ясно. К нему неумолимы, неуступчивы, но почему? Если он в чем-то виноват — то почему не наказывают за вину, не говорят о ней открыто, в глаза? А если вины нет, то почему его считают непригодным к выбранной профессии, отвергают, корят всяческими словами, будто он надоедливый тупица, и притом им занимаются самые важные в институте люди? Сам директор даже?

Чем Ермашов так неприемлем для них, именно он, хороший и успевающий студент, среди целой массы лодырей и тупиц, которых действительно следовало бы отчислить? Но их никто не трогает, а навалились на Ермашова.

Вот он кричал о несправедливости; от бессилия кричал, как нехорошо-то…

Что-то пошатнулось во мне: заскрипел теплый мир недавних школьных премудростей, суливших уверенность в честности, добросовестности, в надежной броне порядочности и трудолюбия. Нас не учили хлопотать о себе; достаточно лишь любить свою Родину, быть готовым на высокие подвиги и самоотверженность, а остальное придет само, говорили нам, потому что страна идет своим надежным путем и не жалея сил строит счастливое будущее для нас, а мы, дети, — цветы жизни.

…Куда девались все цветы? — пелось потом в послевоенной популярной песне. — А их сорвали девушки и отдали парням, уходящим на войну. А куда девались все парни? Они не вернулись. И на земле не осталось больше цветов.

Мы стали девушками и парнями уже после войны. Нашим цветам не грозило исчезновение. Ермашов мог бы спокойно учиться на своем физхиме. Так что же мешало ему, какая сила, не вплетавшаяся в ясную, четкую систему отношений «человек — общество»? Я поняла, что Ермашову нет спасения и участь его решена. Тут не было никакого выхода. Невозможно было различить, что происходит, какие-то потемки, в которых, раз уж эта сила существует, могли столкнуться с ее тупой угрюмостью не только Ермашов, но и я, и каждый мой сверстник… Мне стало страшно, и я заплакала. До утра первый раз в жизни не шел ко мне сон, я исходила в печали, жалея Ермашова и немножко себя, и подушка уже хлюпала у меня под ушами…

Но на следующее утро я увидела в нашей аудитории, за первым столом, стоявшим впритык к лекторскому, подтянутого, со строго выпрямленной спиной, незнакомого парня. Он сидел лицом к лицу с преподавателем, а этой прямой спиной ко всему остальному потоку.

— Ермашов, — ахнула торжествующе подружка. Уж она-то узнала его сразу.

А мне сделалось отчего-то невыносимо совестно. Я поняла, что вижу побежденного Ермашова. Согнутого кем-то в бараний рог. Потому такая прямая спина и так тщательно расчесаны странные волосы: спереди надо лбом очень светлые, почти золотистые, а на затылке у шеи совсем темные, тусклые. Я не знала, кто и зачем его убедил; но то, что эти два месяца он провел в жестокой, неравной схватке, в бешеном сопротивлении, в отчаянном споре с судьбой, было несомненно. Его убедили, заставили согласиться и придти на эту первую скамью, где он, чужой всем и нежеланный, так одинок.