Запах Берлина был запахом кожзаменителя: сапог, снаряжения, ранцев и еще многого. Это был казенный запах, запах войска, запах войны. Войны затянувшейся, ставшей обыденностью.

Но при всем этом не безнадежность, не отчаяние владели умами, а надежды. Надежды на новое оружие, на новый стратегический поворот. «Гений фюрера не допустит катастрофы» — такова была трогательная формула данного этапа.

Все открывалось Евгению Алексеевичу не сразу. Он имел достаточно времени и не так много забот, чтобы изучить обстановку.

Правда, он знал от Эммы о выгодном деле, в которое она поместила средства от продажи отеля, о финансовых операциях крупного масштаба, возможных в рейхе при помощи ее друзей. Но Лавровский безусловно недооценил перспективы. Эмма приехала не на пустое место, а на тщательно подготовленную взлетную площадку, с которой ей предстояло подняться ввысь… «Чем выше вознесется ваша жена, а следовательно, и вы вместе с ней, тем полезнее для нашего дела!» — сказал Пьер на прощание Лавровскому. И потому было вовсе не безразлично, что их ждет.

Все же Лавровскому как-то слабо верилось, что он сможет быть полезным здесь. Что его отыщут, что когда-то при неизвестных пока обстоятельствах неизвестное лицо обратится к нему с не очень складной, но легко запоминающейся фразой, избранной паролем. Но разве ему когда-либо представлялось реальным то, что уже произошло с ним: Жанье, Мария, Пьер?…

Сложная гамма чувств отразилась на лице Дарю в час их прощания. «Я обязательно переведу вам свой долг», — не очень уверенно пообещал он, но вместе с тем Дарю явственно сожалел о потере такого партнера: он был настоящим рыцарем Большой игры независимо от ее результатов.

Теперь у Лавровского не было такого Дарю, ни, как ему казалось, других возможностей подобного рода. Чем он мог быть полезен, даже в том случае, если возникнет неизвестное лицо с условной фразой?

И еще не скоро Евгений Алексеевич понял, что ошибся.

Хотя Лавровские жили раньше в Лейпциге, Евгению Алексеевичу приходилось часто и подолгу бывать в Берлине еще в те времена, когда во главе фирмы стоял Конрад Вагнер. И у них обоих были прочные и долголетние деловые связи, перешедшие в личные, дружеские.

Оставив страну, Лавровский утерял их, не думая, что когда-либо возобновит. Но Эмма не хотела и не могла начисто оборвать связи с миром своей молодости, все-таки ее интересы лежали по эту сторону границы. Да она и не раз выезжала на родину.

Она привозила то печальные, то радостные новости: одни из их друзей теряли детей на фронтах, впали в бедность, в апатию; другие нежданно возвысились и стояли у кормила, на пике власти. Лавровский большей частью слушал без особого внимания оживленные рассказы жены. Но однажды он услышал от нее знакомое имя. Бруно Венцель! Значит, Бруно Венцель удержался на поверхности? А почему бы нет! Он снова оказался «кем-то», «при ком-то» в коммерческом мире, который так тесно был связан теперь с политикой. Можно сказать, был пропитан ею. Помнит ли Эуген пушное дело братьев Дитмар? В далекие времена, когда дело Конрада Вагнера слыло самой честной, «правильной» фирмой, Дитмаров считали авантюристами. В Лейпциге тех лет все знали всё друг про друга. И спекуляции Дитмаров, можно сказать, были тем перцем, которым пересыпались обычные городские сплетни.

Но Дитмары смело пошли навстречу новой власти. Их фирма запросто сглотнула несколько пушных выгодных предприятий, владельцы которых предпочли выехать в Лондон даже ценой имущественных потерь. Сыновья Отто Дитмара носят черные мундиры СС и только наезжают в Лейпциг. А службу несут в столице… Ну, она, Эмма, не знает, конечно, где именно, но безусловно «на шпице» — в верхах… А Бруно Венцель? Бруно Венцель — представь — прокуристом у Дитмаров! Естественно, в качестве такового плавает в деловом мире, как рыбка в заводи, — нужный человек, заключила Эмма.

Лавровский не имел никакого желания углубляться в предмет: Венцель не мог его интересовать.

И теперь, вернувшись в Германию, он вовсе не подумал, что возобновит знакомство с Венцелем. Да и не до того ему было.

Так что же нового в городском пейзаже он находит? Кроме серой краски. Впрочем, Берлин всегда был серым городом. Но вот камуфляж. Как странно вблизи выглядят намалеванные на асфальте площадей крыши зданий и макеты домов на воде канала… И маскировочные сетки над зенитными установками. И заваленные мешками с песком витрины. И резкие, категорические призывы плакатов. Их крупные готические буквы под знаком свастики определяют поведение каждого и в каждом случае.

Он еще столкнется с этим: важное и повседневное, глобальное и мелочное регламентируется с равной силой давления, с одинаковой безоговорочностью и явной или подспудной угрозой. Призывы отдать жизнь за фюрера и варить картофель в кожуре, выявлять маловеров и «мисмахеров» и ни в коем случае не тратить электроэнергию на дамские завивки — все преподносилось как бы на одном уровне, с одним и тем же высоким накалом и целеустремленностью.

Город как бы выстужен насквозь ледяными ветрами, дующими с моря. Нет жизни на бульварах, где среди зеленых туй — орудия противовоздушных батарей. И нет пестрых рекламных щитов и зазывных витрин. Нет праздной толпы на улицах, нет «просто гуляющих»… Подчиняясь общему колориту, серо, однообразно одеты люди, так что они почти не выделяются среди серо-зеленых мундиров отпускников или, чаще, раненых, потому что отпуска фронтовикам отменены.

И все же город жив. По утрам он опутан очередями, змеящимися около булочных и овощных тележек, оглушен радиорепродукторами, беспрерывно выбрасывающими вести с фронта вперемежку с отрывками из «Ифигении» и «Тангейзера». Величественное звучание их не всегда согласовывается с хроникой боевых действий, но не легкой же музыкой в духе развращенных французов иллюстрировать значительность происходящего! Эта значительность придается абсолютно всем перемещениям войск, характер событийности сообщается каждому факту, попадающему в поле зрения военного комментатора. Значительность создается тем, что факт обволакивается звучными словами и общая высокая цель бросает на него свой свет, если это даже всего-навсего овладение каким-то маловажным населенным пунктом.

Вместе с тем замечается — это Лавровский почувствовал, еще будучи в Швейцарии, — что ни в прессе, ни в речах на широких собраниях не скрывают предстоящих трудностей. Немецкий народ призывают «затянуть потуже пояс», а геббельсовская тактика «забинтованного кулака», то есть крепкого направленного удара, должна нейтрализовать горечь разочарования.

Именно разочарование сильнее, чем воздушные налеты «Томми» и «Ами», чем нехватка продуктов и топлива, чем все тяготы войны, подтачивало незыблемую, казалось, основу рейха. Годами народ жил у пьедестала фюрера, он связывал с ним победы, принесшие не только высокий уровень жизни, но и славу.

Теперь все чаще возникало ощущение того, что благополучие, как и слава, уходит между пальцев, растекается. И это пока еще только ощущение, неясное, боязливое, должна была подавить настырная пропаганда самого деятельного, самого блестящего в плеяде министров фюрера — Геббельса.

Щупальца вездесущего организма пропаганды проникали всюду. Пришельцу прежде всего бросалось в глаза, что город облеплен бумагой: разного цвета и формата, самого неожиданного содержания лозунги не могли примелькаться, к ним нельзя было привыкнуть, потому что они беспрестанно пополнялись и изменялись.

В кино прерывалась демонстрация фильмов на любом месте, и на экране, подсвеченные, появлялись те же призывы. Вы подносили к губам кружку пива и обнаруживали на картонной подставочке призыв собирать утиль и следить за соседями, чтобы не уклонялись от этого патриотического занятия и они.

Вместе с корреспонденцией вам опускали в почтовый ящик листки пламенных воззваний рейхсминистра. Их вручали вам в ресторане вместе со счетом за ужин.

Город жил вечерами в пивнушках, где завсегдатаи судили и рядили о военных делах и каждый был стратегом и прорицателем в меру своей если не осведомленности, то склонности к радикальным оценкам. Здесь раздавались иногда вовсе не те слова, которые по нескольку раз в день звучали в рупорах радиовещания, но в общем это была пестрая смесь мнений и высказываний, потому что постоянные клиенты бирхалле выбывали пачками и редко возвращались, а если это и происходило, то в сильно изменившейся телесной оболочке и душевном настрое.