— О, как всегда, охотно!

Они оба не были первоклассными шахматистами, но — любителями игры. И особенно Лавровскому казались дороги эти часы за шахматной доской, неторопливый, вдумчивый ход партии, которому не мешали паузы, наполненные другими, далекими от игры, мыслями.

За игрой и кофе Дробитько засиделся допоздна. Когда он ушел, Лавровский почувствовал усталость. И что-то еще примешивалось к этому состоянию: что-то внутри него словно бы колебалось, словно бы медленно плескалось, наполняя его. Слабость? Но не было в этом ничего мучительного или угрожающего. Просто приятно было лежать, не двигаясь, и снова видеть перед собой красивое сосредоточенное лицо Дробитько с этой знакомой и уже разгаданной линией лба и носа. И снова повторять себе, только себе: как странно — сын Вадима… Но что же в этом открытии для меня? Молчание. Мое молчание. Никогда ни отец, ни сын, ни внук не узнают правды. И то, что они ее не узнают, — благо!.. «Если я что-либо хорошее в жизни сделал, то это мое молчание тоже падет на чашу весов…» — отчетливо и гордо подумал Лавровский.

Сон бежал от него, и он не досадовал на это. Он привык ценить безмолвные ночные часы, когда мысль без помех делает свою работу. И эта работа сейчас была для него очень нужной и единственно важной.

Именно в эту ночь, только что расставшись с сыном Вадима Воронцова и вникая в судьбу его внука, Евгений Алексеевич впервые словно открыл шлюзы воспоминаниям, которые всегда отгонял. Они не отягчали его совесть, потому что не в его силах было что-либо предотвратить или изменить в событиях, сейчас проходящих перед ним. И все же само прикосновение к ним вызывало, как и тогда, скорбное и гадливое чувство. И все это снова был Вадим, его друг-враг, его антипод, тень которого через расстояния и годы дотянулась до этой ночи, до этого его, вероятно, последнего пристанища.

Но нельзя было вычеркнуть те мучительные встречи с Вадимом из жизни, как невозможно было забыть свои собственные чувства того времени, потому что именно они углубили пропасть между ними. И собственно, настоящее прощание их произошло вовсе не на том новом Франкфуртском аэродроме, а значительно раньше.

Нет, то было не прощание, а разрыв. И произошел он, отчетливо вспомнилось, в конце лета 1942 года.

К тому времени Лавровский совсем потерял из виду Вадима. Они никогда не переписывались, но время от времени встречались где-нибудь «на нейтральной почве». Правда, Париж 1940 года был уже далеко не «нейтрален», и Евгений Алексеевич внутренне сжался от вторжения чуждой и грубой силы в город, казалось, всей своей сущностью противостоящий ей, — но и плененный Париж где-то сохранял дух былой независимости и галльского оптимизма. В ту парижскую осень Вадим немало удивил Лавровского новым зигзагом своей судьбы. Теперь он объявлял «игрой в бирюльки» прежние планы русских эмигрантских кругов вести борьбу с большевиками без мощной подпорки: «Не идейной, идей у нас самих хватает! Оружием! Деньгами! Действием!»

— Но есть сила, — говорил Вадим, — вздымающая волну, выше которой нет в наше время. И на эту волну мы должны подыматься, если еще не превратились в тряпку, в рухлядь…

Из общих туманных рассуждений можно было понять, что Вадим посвятил себя политической деятельности, где-то кого-то «консультирует» по «русским делам», и все это «имеет сейчас, в канун эпохальных событий, решающее значение».

Лавровский слушал многословные тирады преуспевающего друга — весь его вид говорил о процветании. Не было и следа «эмигрантской» бесприютности в его облике и даже что-то не космополитическое — нет! — но очень не русское просматривалось и в костюме, и в манере, и особенно в способе изъясняться: какая-то категоричность высказываний без оглядки на собеседника и словно бы парение над ним. Словно в обычном разговоре за столиком парижского кафе Вадим Воронцов возвышался над другом и оттуда, сверху, вещал свои прогнозы и откровения.

И, уловив мрачный их смысл, Евгений Алексеевич спросил наконец попросту:

— Значит, служба, эти «консультации» и все такое — это все на немцев?

— Почему именно на немцев? — раздраженно воскликнул Вадим. — Это работа на все разумные силы мира, которые, — да-да! — поднимаются сейчас…

— На штыках? — перебил Лавровский.

— Пусть даже на штыках. История знает немало примеров, когда прогресс несли воины, а не пророки с пальмовой ветвью. И национальная революция, развязанная Гитлером, как видишь, победоносно шагает по миру.

Евгений Алексеевич тоскливо спросил:

— Слушай, а мы, русские люди, — нам-то какое место уготовано в этой всей истории?

Вадим ответил жестко:

— Каждый, кто не продался большевикам, кто остался русским патриотом… — он неожиданно замялся, что-то уловив в лице Лавровского.

— Все ясно, Вадим, каждый истинный русский патриот должен идти с немцами под знаменами их национальной революции… — Лавровский неожиданно сам для себя закончил фразу: — Мне почему-то жаль тебя, Вадим! Казалось бы, ты-то уж лег на ту самую «волну», и вот говоришь: ценят тебя и холят… И все же…

Может быть, он тогда выпил лишнего, но действительно, в ту встречу еще не было в душе Лавровского того кипения гнева, того накала протеста, которыми отмечались последующие их свидания.

А было именно сожаление, жалость к другу, попавшемуся в частую сеть нацистской пропаганды, да нет уж, чего там! — добровольно сунувшемуся в силки колченогого доктора из Спортпаласта…

Теперь-то Евгений Алексеевич понимал, что весь характер разговора определялся тем, что он происходил  д о  войны с Россией… И в общем, хоть ощущение близкой опасности для родины пронизывало холодом все его существо, Лавровский все же рассуждал о  ч у ж и х  делах и, не будучи политиком, — не с той экспрессией, которую демонстрировал Вадим.

Но весь пафос этой беседы по-новому окрасился для Евгения Алексеевича с начала вторжения Германии в пределы России. В эти годы Вадим вовсе исчез из поля зрения Лавровского, но не вспоминать о нем он не мог. Иногда ему думалось, что, склонный слепо увлекаться и быстро разочаровываться, Вадим мог в корне пересмотреть свои позиции. Тогда, когда даже швейцарские газеты ежедневно приносили новые вести о героизме сражающейся России, когда политический и военный авантюризм гитлеровской клики раскрыл себя с ясностью, доступной каждому непредвзятому человеку… неужели русский офицер Вадим Воронцов перешел ту грань, за которой начинается прямая измена своему народу?

Он не мог не думать о Вадиме, но не искал встреч с ним, хотя через общих парижских знакомых мог найти его следы. Смутные опасения мешали ему в этом.

И вот в конце лета 1942 года Вадим объявился сам. Он известил Лавровского, что находится в Швейцарии, и назначил ему свидание в курортном городке на побережье Боденского озера.

Лавровский за многие годы жизни в стране исколесил ее всю на машине и хорошо знал места, в которые сейчас направлялся, и отель, в котором назначалась встреча. Однажды он провел здесь с женой купальный сезон.

Это было фешенебельное и всегда густо заселенное пристанище богатых людей всего мира, космополитическое по своему назначению и характеру, которое, казалось бы, существовало сейчас в том же точно виде, что и раньше, словно живая изгородь, которой был обнесен парк отеля, создавала надежное убежище от ураганов, бушующих где-то там, хоть и невдалеке, но, во всяком случае, ни одним дуновением не нарушающих мира и порядка, царящих здесь сегодня, как и всегда, как будут царить вечно.

Тем более удивило Лавровского, что в тесном скопище машин всех марок на площадке отеля, где он поручил заботам служителя в фирменном цилиндре свой автомобиль, над радиаторами густо краснели флажки с черной свастикой внутри белого круга.

Когда Евгений Алексеевич приблизился к хорошо знакомому ему главному входу отеля, он услышал громкую, чересчур громкую для этого места и, пожалуй, чересчур темпераментную немецкую речь. Само по себе это не могло вызвать удивления, особенно в этой части страны, но самая манера речи выдавала пришельцев. Кроме того, необычным было, что на огромной террасе, а также в помещении ресторана, хорошо просматривавшемся через стеклянные двери холла, вовсе не было видно дам. А мужчины в большинстве были военные.