Сумерки вливались в большое окно, обступали его, но он не протягивал руку, чтобы потянуть шнурок торшера, боясь разрушить видение городского предвечернего неба с еще отчетливым отблеском заката, все густые краски которого гасли там, внизу, а здесь слабыми мазками подсвечивали аспидную суровость осеннего неба.

Раздался звонок, и Лавровский закричал: «Открыто!» — хотя все посещающие его знали, что дверь не закрывается с тех пор, как он стал себя чувствовать слабым.

Он обрадовался, узнав по шагам Дробитько.

— Иван Петрович?

— Он самый. Здравия желаю.

Дробитько заглянул в дверь, он был в шинели и папахе. В таком виде он теперь появлялся часто: возвращался с выступлений. Однажды он пригласил Лавровского в рабочий клуб, где обсуждался проект Конституции Советского Союза. Лавровский удивился:

— Иван Петрович, вы извините, что я иногда задаю вопросы, вероятно смешные для вас. Но понимаете… Я жил в разных государствах. Каждое из них имеет конституцию. Но я не представляю себе, что можно говорить по этому поводу на собрании. Основной Закон государства — так ведь? Ну что ж, я понимаю, читал: естественно, ваш Основной Закон отличается от других. Но о чем тут говорить? Законы надо выполнять, а специально призванные учреждения должны за этим следить. Вот и все. По-моему… Вы смеетесь?

Но Дробитько не смеялся. Он подумал, что неожиданные вопросы Лавровского заставляют искать что-то новое в давно освоенных истинах и что, может быть, этот взгляд, очень издалека, открывает и для него новое.

— Я думаю, что потребность высказаться и, с другой стороны, выслушать мнения самых различных людей по такому поводу — а такая потребность безусловно имеется, — вероятно, она вытекает из максимальной приближенности у нас законодателя к народу. И потом… Мы все прошли ужасные испытания. Мы могли пройти их, потому что были очень сплоченными. И вот эта острая потребность решать основные вопросы, насущные для государства, всем миром… она для нас характерна. Не знаю, понятно ли говорю. Советское общество — новая и особенная общность…

— Это все очень по-русски, Иван Петрович. У меня иногда такая мысль появляется, что советский строй раскрыл какие-то возможности проявления национального духа России, чего-то издревле заложенного в русском характере…

— Возможно, и так. Но все же я более склонен к социальному объяснению: единство советского народа обеспечено коренными преобразованиями в экономике, в государственном строительстве…

— А нравственные искания народа, разве не они определяют?..

— Они скорее определяются именно этими преобразованиями. Но конечно, в свою очередь влияют…

Лавровский набрасывал вопросы, которые заставляли Ивана Петровича задумываться, потому что то, что десятилетия советской жизни сделали для него таким ясным и привычным, таким с детских лет усвоенным твердо и безоговорочно, он сейчас должен был разъяснять… Как бы вскрывать скорлупу ореха и преподносить его сердцевину. Он делал это охотно, потому что видел важность своих слов для Лавровского.

Он продолжал:

— Вы знаете, что в большинстве конституционных стран практикуются референдумы по разным вопросам. Но это другое… Потому что референдум — не обсуждение, а лишь высказывание за или против. И это открывает шлюзы всяческим ущемлениям подлинной демократии. Это, так сказать, процессуальная сторона… А по существу, общее и самое важное заключается в определении характера государства, его социальной структуры, отношений государства и личности… Вы усматриваете в наших общих государственных принципах чисто русское начало. Но это не совсем так. Какой бы стороны вы ни коснулись, — в ней заложен интернациональный смысл, отнюдь не зачеркивающий национальных особенностей, а подчеркивающий их.

— А разве русскому человеку не свойствен именно интернациональный характер? Не «Союз русского народа» выражал русскую душу! А то удивительно терпимое к чужим верованиям и обычаям отношение, которое отличало даже стародавнего мужика… Вспомните: били конокрадов, но сажали за стол цыган. Кляли ростовщиков, но спасали во время погромов еврейских детей…

— Так ведь это и есть не столь национальная, сколько социальная основа.

— Иван Петрович, дорогой, мой интерес ко всему — знаете, что он означает для меня? Вот что он значит для меня: я стремился в Россию, чтобы умереть в родных пределах. Если говорить откровенно, а я не хочу иначе. Я не надеялся войти в жизнь народа: слишком далек я был от него. Но здесь… Я начал жить. И впервые за все свое долгое-долгое существование я захотел жить сознательной жизнью. Нет, не то… Не захотел, а ощутил огромную нравственную в этом потребность.

Дробитько вошел раскрасневшийся от осеннего воздуха, форма молодила его, и Лавровский с удовольствием подумал, что Иван Петрович теперь не только бодрится, но, вероятно, и в самом деле чувствует себя хорошо. Безусловно так, раз он теперь много выступает… Это называется «пропагандист». Слово это приобрело для Лавровского новое, как бы «мирное» значение, потому что с ним всегда связывалось другое понимание: «опасная, разлагающая пропаганда» — так обычно преподносила буржуазная печать даже самую общую информацию из Советского Союза. И хотя Евгений Алексеевич не брал на веру заведомо тенденциозные утверждения, он чувствовал необходимость самому убедиться, «потрогать», «ощутить» советскую жизнь с ее плюсами и минусами.

Иногда Дробитько задумывался над вопросами Лавровского, подымал обе руки, обещал поискать ответ в литературе… И потом приходил во всеоружии.

«Вы не смеетесь надо мной? Зачем такому бездельному старику понимание процессов современной России? И вообще проявление любопытства…» — спросил Евгений Алексеевич как-то. И Дробитько ответил серьезно: «Я глубоко уважаю ваше стремление». Он добавил: «И счастлив, если чем-то помогаю…»

Лавровский зажег торшер, и Иван Петрович опустился в кресло около него.

— Как Гена?

— Пока ситуация беспокойная, вот когда снимут гипс… А ожоги сейчас уже не волнуют: постепенно сгладятся…

— Мария Васильевна у него?

— Да, свой отпуск проводит в больнице, а в самые опасные дни брала бюллетень по уходу…

— Что это значит, Иван Петрович?

Дробитько стал объяснять, но запутался, выяснилось, что он сам не очень в курсе вопросов трудового законодательства.

— Важно одно, что есть такая возможность: быть около больного, а женщина в этом случае лучше нас справится. И это время оплачивается. Тут еще играет роль то, что он ее слушает. А то вы ведь его знаете, парень он сложный…

— Иван Петрович! Генка — обыкновенный хороший парень. Вы знаете, что я наблюдаю? — оживился Лавровский. — У вас, у многих из вас, по крайней мере, завышенные требования к молодежи. Я часто слышу странные для меня жалобы… Странные именно тут, у вас. Объясню: западный буржуа хочет, чтобы дети шли по его стопам или, во всяком случае, по лестнице, уготованной им от веку. Чтобы были наследниками. Отклонение от этого всегда конфликтно, трагично. Но у вас такой коллизии нет? Верно?

— Такой нет. Есть другая: выбор своего пути, не соответствующий надеждам родителей… Понятие нравственного наследства — оно существует!

— Тогда еще меньше причин к осуждению молодежи по всяким нестоящим поводам.

— Согласен. И признаюсь: вот этот Генкин поступок… На пожаре… Он для меня неожиданность. Я считал его несколько… вялым. Неимпульсивным. Ну, откровенно говоря, неспособным на такое. Понимаете, если бы это — в бою, на войне. Там уж такое психическое состояние создается, решимость рождается… Ну, понятно, не в эту минуту, но именно в эту минуту происходит как бы взрыв. Но конечно, он подготовлен всем душевным настроем, всей предыдущей жизнью человека. И притом там, в бою, это — как ток по цепи. От одного к другому. А здесь же мальчик проявил свою волю, инициативу.

Дробитько снова переживал минуту, которую так часто представлял себе.

Они помолчали.

— Хотите кофе?

— Может быть, потом? Я сегодня рассчитывал, откровенно говоря, на реванш. Если вы настроены…