— Знаю. Что с ним?

— С ним плохо. Гена и Майка — они первыми бросились. Погодите, там что-то задвигались…

Они вернулись в помещение и выяснили: сейчас по одному вызывают к главному врачу.

Дробитько вызвали после бледной, заплаканной женщины, еле державшейся на ногах. Она даже не прикрыла за собой дверь, и поэтому Иван Петрович увидел лица трех врачей, озабоченно переговаривавшихся, еще до того, как вошел в кабинет. С обостренным вниманием к каждой детали, могущей что-то прояснить в положении, хотел понять, относилась ли эта озабоченность к только что законченному разговору или к предстоящему — с ним.

Врачей было трое, но Иван Петрович безошибочно определил главного из них: может быть, потому, что лицо его выражало определенность. Это было лицо человека, который вряд ли стал бы прятать взгляд, произнося самый суровый приговор, или выражал бы слишком эмоционально свое сочувствие в трудном случае. И озабоченность его, несомненно, была профессиональной, касающейся способов, методов лечения, то есть самой работы. А не предстоящих объяснений с родственниками.

Опускаясь на стул и словно прочитав все это в лице врача, Дробитько услышал его голос, лишенный тех щадящих интонаций, которые могли бы прозвучать в подобных обстоятельствах.

Суховато врач объявил, что ожоги не внушают серьезных опасений.

— Пока, — добавил он. И пояснил: — Неизвестно, как себя покажет организм в процессе заживления. А вот переломы… Двойной — левой ноги, как показал рентген. Кроме того, видимо, бедра. Пока установить невозможно.

«Что надо предпринять?» — хотел спросить Дробитько, но врач сказал сам:

— От вас требуется одно, и то не сейчас — позже: выхаживать… Перевезти отсюда пострадавших не можем. Медицинскую помощь нашим коллегам обеспечим. А вот уход… Главврач разрешит допуск матерям. Так вот соединенными усилиями и надеемся поставить ребят на ноги.

Врач утомленно прикрыл веками глаза. Остальные, уважительно выслушав его, что-то говорили, обращаясь к Дробитько, он уже ничего не понимал. И только, когда поднялся, заметил, как изменилось от улыбки лицо Воронина, и услышал его слова:

— А ребята-то действовали… по-мужски!

В дверях Дробитько остановился:

— Могу я видеть сына?

— Нет. Пока нет.

Когда Иван Петрович вышел из комнаты, ему показалось, что он пробыл там много часов. Между тем прошло менее часа, с тех пор как он сюда приехал. И он вспомнил, что завгар все еще ждет его где-то здесь.

Дробитько разыскал его, написал записку Марии Васильевне и попросил передать ей. Сам он решил остаться здесь.

Евгений Алексеевич слабел с каждым днем. Но пожалуй, только одному доктору, Семену Давидовичу, навещавшему его, это виделось во всей ясности. И сам Лавровский не сосредоточивался на своем состоянии. Он всегда умел применяться к обстоятельствам, применился и сейчас. Теперь его «пушные» консультации проводились у него дома, и к этому он применился с удовольствием, потому что Игорь приезжал вместе с Нонной, и так получалось, что деловые разговоры переключались на общие, Лавровского они развлекали.

С ним происходили необъяснимые вещи: ну чего ради он ввязался в эти пушные дела, которые вызывали у него убийственную скуку в те времена, когда он был вынужден ими заниматься?

Почему-то припомнилось, что и он в какой-то области не профан, до какой-то степени профессионален… Ну, допустим, это правомерно в окружающей его среде, где дилетант и за человека не считался… Но сделать отсюда практический вывод? Вернуться в сферу некогда опостылевшей коммерции — тут она зовется торговлей… Между тем у него живой интерес возбуждал не самый даже предмет торговли, а организация ее, для него новая. Само понятие «монополия внешней торговли» вначале показалось чистейшей декларацией: ему хотелось вникнуть в суть…

И все другие его интересы тоже не страдали от болезни, потому что даже Павел Павлович время от времени привозил ему что-нибудь занятное из своих запасников. Супруги Харитоновы тоже посещали его, какая-то особая душевная связь установилась между ними.

Правда, он теперь лишен был прогулок по городу, своих удивительных одиноких блужданий, открывающих ему так много. Но он надеялся вернуться к ним. Весною.

А сейчас была поздняя осень. В доме уже топили, и даже чрезмерно, так что окно у Евгения Алексеевича было распахнуто. Со своей тахты он мог видеть только небо с медленно движущимися по нему серыми облаками, осеннее небо в преддверии длинной русской зимы. И ожидание ее, уверенность, что совсем скоро за окном полетят крупные белые хлопья и он увидит это… и ощутит запах первого снега, знакомый с детства, ни с чем не сравнимый, наполняло его тихой отрадой.

Подымаясь, он видел в то же окно кусочек бульвара с нахохлившимися по осени низкорослыми елочками, но глазами надежды видел их в зимнем убранстве. И ждал.

В своих скитаниях по свету он никогда не отмечал так пристально времен года. Особенно зима не несла ничего, что выделяло бы ее: зимние горные курорты, на которых он часто бывал, были как бы вне времени, а зима на Средиземноморском побережье вообще не несла ничего зимнего. В Европе времена года сменялись как бы смазанно, неотчетливо, нерельефно. В то время как здесь все менялось кардинально.

В самом деле: разве московский пейзаж зимою не представлял собой нечто совершенно особое. Несмотря на расчистку тротуаров, на все нововведения, вроде разнообразнейших снегоочистительных машин, все равно снег лежал обочь мостовой, покрывал крыши, выступы подоконников. А уж бульвары отдавались ему на волю всеми своими пространствами…

Он вспомнил, как прошлой зимой бродил по заснеженным аллеям, удивляясь тому, какое успокоение и тихую радость несет эта чистая белизна, эта ее целостность. Да, именно то, что ее было так много. Его глаза и нервы, утомленные клочковатостью, разорванностью европейского городского пейзажа, отдыхали, словно питались целебным воздухом. Это был воздух родины. Он так много получил от своих московских прогулок, так напитался впечатлениями города, новыми для него, так насущно ему нужными, что теперь, прикованный к своей тахте, без усилий восстанавливал картины виденного.

И вероятно, потому, что в нем всегда жила душа художника, они возникали в его сознании во всей своей законченности и яркости. Та черта, которая с первых дней его возвращения поразила его — вступление нового в облик старой Москвы, — теперь уже нигде не резала ему глаз. На большом пространстве это вступление показалось ему органичным. Не снимающим своеобразия города. Думая об этом своеобразии, он не имел в виду лишь внешнее: архитектуру, планировку и тому подобное. Нет, сюда включалось множество других факторов, из которых складывалась атмосфера города. Он прислушивался к разговорам, смеху в толпе, следил за изменением ритма дня.

Он научился различать отдельные струи в общем потоке. Деловая толчея служилого люда в часы пик, нервный ритм большого города, приподнятость настроения у театральных подъездов, разноголосица людных улиц, детский лепет утренних и влюбленный шепот вечерних бульваров, глубокое ночное молчание города-труженика — все входило в него уже не хаотично, не кусками, а стройной полифонией города, который он любил когда-то, но полюбил заново.

Ему отрадно было думать обо всем, что окружало его за стенами дома, что было теперь так близко, так достижимо. И еще — о том, что мир его теперь заселен людьми, с которыми он сблизился, сроднился. Думал ли он об этом, когда стремился на родину? Смутно. Трудно было себе представить, что он естественно войдет в круг незнакомых лиц. Он думал только о родных местах, готовый принять на себя ношу одиночества, как итог неудавшейся жизни. Но сейчас горечь мыслей, с которыми он не мог расстаться годами, смягчилась, растопилась в общении с людьми. Он воспринял их радость и беды как свои.

Он предполагал, что закончит свою жизнь созерцателем утешенным, умиротворенным, но одиноким. Но он не был отринут, он жил. Сознание этого каким-то образом сглаживало в его памяти жестокие воспоминания.