Иван Петрович вспомнил летнюю ливневую ночь, когда он возвращался от Чуриных, ту путаницу впечатлений и чувств, сквозь которую властно пробивалось нестерпимо острое ощущение одиночества. Что придавало ему тогда эту остроту? Прикосновение к чужому счастью? Мимолетные слова Вали, разбудившие давнее, с чем было, казалось, покончено. Но пока человек помнит, значит, не покончено…

«В каком же одиночестве она сейчас!» — подумалось ему, и сразу стало ясно, что эта мысль подспудно живет в нем с того самого момента, когда Маша произнесла имена Юрия и Светланы в таком неожиданном сочетании.

Он не спал, слушая дождь, все эти беспрестанно повторяющиеся звуки, от басового гудения в вершинах до дисканта всплесков на асфальте, и силился представить себе, как она сейчас. Может быть, тоже не спит, тоже слушает дождь, раздумывает… О чем? Одно он знал точно: она не хочет вернуть Юрия. Он верил ей. Он не хотел, чтобы она страдала. А если это невозможно, и наверное так, то страдала бы недолго. Он вернулся мыслями к себе: уход Нели был мучителен для него, но это не был «конец света», нет. Он примирился с ним даже скорее, чем предполагал. Может быть, потому, что всегда ждал этого. А вдруг Валя тоже жила с таким чувством. И именно это означала ее фраза о том, что она всегда ждала «чего-то в этом роде».

Он был рад тому, что в ее жизни осталось место для их дружбы.

Потом мысли его обратились к сыну. К тому вечеру, когда он вернулся домой поздно с работы. Это было в первую пору его работы на бульваре.

Он едва добрался домой от усталости и не успел повернуть ключ в двери, как она открылась: Генка! Вернулся? Генка был на даче у товарища, отец и не ждал его. «Как чувствовал все же», — подумал Иван Петрович. А что чувствовал? Что отец хотел застать его дома? Да нет, не мог мальчишка Генка это почувствовать. Но все-таки приехал. И вот, пожалуйста:

— Папа, я приготовил обед.

— Да ну? — Иван Петрович сделал такой вид, словно всю жизнь ждал приготовленного Генкой обеда.

И пока он принимал душ, сквозь шум льющейся воды слышалось ему, как Генка звенит посудой, шлепает в тапочках по кухне, и от этого создавалась иллюзия давно не существующего домашнего уюта-очага. Странно живучее слово: очаг. Давно улетучился точный его смысл, а представление осталось. Где его очаг? Неужели нескладными своими руками подростка поддерживает огонь в его очаге Генка? Ему стало смешно от этой мысли: докатился!

А все же отчего он вернулся, Генка? Рвался же за город, да в самом деле, чего ему тут?

Но он не стал спрашивать. Видно, захотел в кино сходить с ребятами.

— А ребята тоже приехали?

— Нет, я один.

Вот как, значит, один. И рубашку надел человеческую. В колесах, правда, каких-то, или это шарики-подшипники? Но хорошо еще, что не с газетными текстами. Да еще не нашими: может, там неприличное что-нибудь. Или антисоветчина какая. Дураки же, не понимают. И чересчур лохматым Генка тоже ему не показался. Чтоб в сознание вошел — это, конечно, нет: просто жарко, лето.

— Хочешь, в кино пойдем? — сказал Иван Петрович и тотчас сам себя обругал: «Эх ты, сухарь, единственно, чем можешь выразить свои чувства: и радость, что сын приехал, и благодарность… И неужели тебе, старому пентюху, непонятно, чего парень прискакал… Потому что знал, что ты пошел на работу. И на какую — знал. И приехал, чтобы тебе облегчить перелом, переворот в жизни… И ничего другого не нашел, как приготовить этот дурацкий обед: борщ пересолен, картошка пригорела… Да и ты ведь не нашел ничего другого, кроме кино…» И не удивился, когда сын ответил: «Не, папа, дома посидим, телевизор посмотрим…» Опять-таки догадался, что никаких кино отцу не надо… Ну, это понять еще можно. Но ведь и сам не захотел: «Дома посидим…» Скажите!

Они давно так не бывали вместе. Отец ни о чем не спрашивал, а Генка был скуп на рассказы. Но молчаливый этот вечер у телевизора — и передача была какая-то сонная, незавлекательная — сблизил их, как уже давно не бывало.

«Вот оно, за поворотом, всегда кто-то ждет за поворотом», — подумал Иван Петрович, приятно чувствуя, что под одной крышей с ним сын. Сын… Прибежище? Может быть.

С упреком, обращенным к себе, он сейчас вспомнил: в общем жизнь у парня была несладкая. Когда разыгралась «яблочная история», Генке было шесть лет. Матери или даже мачехи он в Неле не видел. А была она для него, как и с самого начала: воспитательница из детского сада. Не вредная, не гадюка. То, что она оказалась хозяйкой в их доме, поначалу Генке очень не понравилось: он вообразил, что здесь Нелька будет продолжать свое воспитательство: «Того нельзя, туда не ходи, скажу папе!»

Сразу же оказалось, что ничего подобного. Нелька была смирная, ласковая. Когда Генка объявил в детском садике, что теперь воспитательница живет у них в доме, кто подогадливее, сказал: «Значит, она теперь — твоя мама». «Это дудки, — возмутился Генка, — она воспитательница, только на дому».

Неля старалась. Прибежит с работы с полными авоськами. И сразу все закипает у нее в руках. Обед на столе. И сама Неля, прибранная, свежая, сидит рядом с отцом и смотрит просто-таки ему в глаза: так ли все? Не подложить ли ему? Не пропустить бы какое его желание? А что Генке с этого? Генка ей был ни к чему. А отца Генка больше всего любил, когда был маленьким. Папа казался ему лучше всех на свете. Ни у кого нет такой статной фигуры — это потому, что он всю жизнь военный: тут уж горбиться или вихляться не приходится! И шевелюра у него… И глаза то синие, то серые. Все в отце нравилось Генке. Но показать свои чувства тогда он стеснялся.

Когда Неля ушла, Иван Петрович делал вид, что ничего не случилось. Лифтерша Лизавета, пожилая добрая тетка, приходила хозяйничать. Отец приезжал с работы позднее обычного, но звонил Генке со службы чаще: что делаешь? Обедал? Как уроки?

И в том, что он так аккуратно и часто звонил, Генка, верно, чувствовал отцовское одиночество, но по-прежнему не мог сказать отцу какие-то слова, которые, возможно, просились на язык, но не выговаривались.

Именно в это время Генка остался на второй год, подружился с мальчишками старше его и постепенно отдалился от дома. Так было ему лучше, наверное: поменьше видеть отца, не жалеть его и не пытаться найти слова, каких, может быть, даже вовсе не было…

Потом Иван Петрович стал думать о Маше, о ее судьбе, которая открылась ему в каком-то случайно возникшем разговоре по случайному поводу.

И было удивительно, что, сразу сойдясь так близко, они как-то не касались прошлого, словно его у них вовсе не было. Словно они были молодыми людьми, живущими сегодняшним днем.

И вдруг вся ее история открылась ему в неожиданно затянувшейся вечерней беседе, и конечно же на бульваре: почему-то там и происходило все главное в их жизни.

В тот вечер они с Марией Васильевной вышли из треста вместе. Сумерки уже заливали переулок тем переменчивым светом, который царствует здесь до поры, когда зажигаются уличные фонари.

Перед ними лежал бульвар, начинаясь гранитными ступеньками с каменными вазами по бокам. По-хозяйски оглядевшись, Мария Васильевна сказала:

— Куда ни иди, все попадешь в наше хозяйство.

Эти слова напомнили Дробитько совсем другое их значение:

— А знаете, Мария Васильевна, у нас на фронте назывались части «хозяйствами» — для маскировки. «Хозяйство такого-то…» Так на указателях значилось.

— Знаю, конечно. Я ведь, Иван Петрович, два года на войне свое отработала.

Дробитько удивился: ему казалось, не подходит по годам. Она, поняв его, засмеялась:

— Считайте: как говорят, «с 24-го года рождения», хватила войны!

Казалось бы, ничего особенного не вносило это сообщение в ее биографию, и все же приблизило ее.

— Вот уже сколько прошло после войны, а ведь она определяет и сейчас многое в нас, в наших отношениях с людьми…

— И во взгляде на вещи, — быстро отозвалась она, — может быть, именно это мешает нам сблизиться с молодыми. Ведь наши мерила: «Пошел бы с ним в разведку… Не пошел бы…» — они им чужды.