— По-моему, нет. Потому что их буквальный смысл давно улетучился. А нравственный — остался. И молодежь очень чувствительна именно к нравственному их смыслу. Вопросы дружбы, верности и предательства для них самые важные. Вы не заметили, как наши практиканты реагировали на выступление Пескова?

— Вы думаете, что они посчитали его предательским? Они встали стеной на его защиту, а он разрушил все их геройство?..

— Мне показалось: не только это. Какой-то урок они получили. А вообще, сложные у нас молодые люди…

— В нашем коллективе или вообще?

— Я имею в виду поколение, появившееся тогда, когда мы уже поостыли. Но, поостывши, мы воспламеняемся, обращаясь в свое прошлое. У них такого прошлого нет, и такого будущего не предвидится, хотя…

— Не дай бог! — попросту вырвалось у Марии Васильевны.

— Во всяком случае, они об этом не думают. Свою биографию им надо строить самим. Они должны сами…

— Нет!.. — она остановилась, пораженная какой-то мыслью. — Не могут они сами. Они инфантильны: они, в лучшем случае, ждут…

Она говорила с такой горечью, что он подумал: это она о своем…

И переменил тему:

— Как же война распорядилась вами? Семнадцатилетней? И наверное, отчаянной…

— Распорядилась так, как распоряжается война. Жестоко.

Она остановилась у скамейки и посмотрела на него нерешительно. Это тоже было в ее манере: другая бы в таком случае сказала просто: «Давайте посидим!»

— Давайте посидим! — произнес он, и она с готовностью села. Высокая, сидя, она как-то сламывалась в тонкой талии, хотя вообще не была такой худой, какой показалась ему впервые, когда он прозвал ее про себя ящеркой. Впечатление создавалось от, быстрых и гибких движений ее: длинные руки ее никогда не были в покое, когда она скрещивала ноги, то походила на кузнечика. Чем? Подвижностью? Да, и какой-то неожиданностью движений. При всей ее живости, при том, что она часто улыбалась — не во весь рот, а чуть раскрыв губы, и при явной ее общительности что-то в ней говорило о большом и нерадостном опыте жизни.

— Как распорядилась война? Я ведь москвичка коренная. Мать у меня до своего последнего дня на «Трехгорке»… Отца не помню, он в аварию попал. После школы — я не очень здоровая девочка была — мать отправила меня к тетке в Белоруссию, в деревню… — Она помолчала и, оборотись к нему всем корпусом, сказала как-то недоуменно: — Кажется, про войну все сказано. Во всех аспектах. Во всех возможных случаях жизни — да? И все-таки нет, все не сказано. И вот о таком, как со мной… Нет, по-моему, нигде не написано, не показано. И наверное, еще долго будут всплывать такие человеческие истории, которым, пожалуй, уж и веры не будет… Ну, вы знаете, как это было у нас: завидовали героям Испании, пели «Если завтра война»… Каждый мальчишка примерял на себя бурку Чапаева. Я ведь театралкой была заядлой. Моим кумиром стала Жанна Лябурб из «Интервенции». Но это чисто умозрительно. Потому что невозможно было себе представить повторение обстановки… Интервенцию? Да нет, конечно, из нас, молодежи, никто себе представить ее не мог. Хотя теоретически допускалось, но совсем другое — вообразить. Нет, такое не воображалось.

В городке нашем, районном центре, война началась сразу: упали первые бомбы — и все! Все изменилось в один миг. Тетка и дядя были партийные; надо сказать, после первых дней растерянности у них все пошло очень организованно. Секретарь райкома возглавил партизанский отряд. Дядя — он райфинотделом заведовал — без паники, но серьезно сказал мне: «Домой не пробьешься, оставаться одной — не сегодня-завтра немцы здесь будут, сама понимаешь, чем грозит. Выбора, значит, нету. Пойдешь с нами. Война-то Отечественная. Значит, все воюют. И дети даже».

А я уже не была ребенком, хотя по жизненному опыту — младенец. Вот мне и предстояло набираться этого опыта. Только в уж очень крепких переделках. От беспечного, безбедного, в общем, детства и юности — в такой переплет!..

Стала я тоже собираться: предполагалось, что районный актив уйдет в леса группами после того, как уничтожит все значительные объекты в районе.

Под грохот близких взрывов и бомбежки с воздуха мы готовились покинуть город. И уже в самый канун — немцы уже на подступах к городу, а наши без боя отошли по приказу командования — меня вызвали в райком комсомола.

В райкоме принял меня не секретарь, а молодой военный с одной шпалой в петлице.

Я, надо вам сказать, хоть и семнадцать уже стукнуло, по виду совсем пацанкой была.

И это ему понравилось: «Очень хорошо, — говорит, — что вы выглядите девочкой. Меньше подозрений».

Я как услышала эти слова, все внутри у меня захолодало. Уже я поняла, к чему я здесь.

А этот в петлицах: «Вы, — говорит, — в городе никому абсолютно не известны. И раз уж так случилось, что вы оказались здесь, послужите Родине. Не тушуйтесь, вы не одна будете в городе. У вас будет связь!» «Связь»! Меня от одного этого слова затрясло. Вокруг — немцы, а у меня — связь! Но не могла же я отказываться: тут, знаете, все сработало во мне — воспитание, примеры, мы же на этом поднимались. Труса праздновать — об этом и речи не могло быть. В общем, предстояло мне устраиваться на работу к немцам. Не сразу, выждав немного.

Через день я была уже Марией Козловой из Минска, дочкой Степана Козлова, осужденного советским судом за бандитизм и погибшего в лагере. Сюда я приехала на работу после окончания фармацевтического техникума. И обо всем этом имелись документы с моей фотографией. И на работу в аптеку меня взял заведующий ее, Кондрат Иванович Шепилов. Этот Шепилов был, как я поняла, наш человек.

И вот, представьте, не понравился мне этот человек с первого же взгляда. В моем-то положении! Когда я у него в руках со всеми потрохами. Вид у него такой, словно я ему навязалась без его согласия, даже как будто он ничего про меня и не знает, кроме того, что написано в документах: об окончании техникума и направлении сюда. Нет, ровно ничего больше.

И сразу меня работой загрузил выше ушей. Я так поняла, что такая помощница ему в самом деле до зарезу нужна. Прежде всего надо освоиться с работой, чтобы хоть не провалиться сразу: знать, где что стоит-лежит. А рецепты я читать могла. Надо сказать, Шепилов добросовестно мне все объяснял, но уж очень недовольно, сквозь зубы.

Словом, было мне смутно и тяжело и одиноко до ужаса. А еще и немцев-то нету.

«Какие они, немцы?» — думала я. Мы еще мало тогда чего знали, ох, и в мыслях не было того, что пришлось потом узнать!

Но в городе уже почуяли: идут!

…В улицу выскочили мотоциклы. Впереди шло два с пулеметами, укрепленными на руле, со снарядными ящиками позади седла. Сбоку воткнут красный флаг с белым кругом, в круге — черная свастика. За этими двумя пронеслись другие, уже с колясками, в которых сидели солдаты по двое с автоматами на изготовку, дулами направленными в разные стороны. Мотоциклы промчались, и еще облако пыли за ними не улеглось, как вступили машины, в кузове которых на скамейках сидели солдаты, вытянувшись как неживые, с автоматами между ног. А по всем четырем углам машины торчали пулеметы, тоже обратив рыльца в разные стороны.

Машин было много, но все так быстро пронеслось мимо и в таком просто нечеловеческом порядке, что приходила мысль: не почудилось ли?

Потом быстрым шагом по мостовой тоже в большом порядке, хоть и не строем пошли, вернее, побежали немцы с автоматами на груди, и на бегу выделялись из их массы трое-четверо, останавливались у домов, какие получше, стучались в двери — не руками, руки на автоматах держали, а сапогами. Двери открывались, они исчезали в них, а остальные бежали дальше, постепенно оседая в подъездах. К нашей двери подскочило сразу четверо: они показались мне совершенно одинаковыми, хотя, конечно, этого не могло быть. Но повторенные на всех зелено-серые мундиры с лычками, в которых я тогда еще не разбиралась, каски, сапоги с низкими голенищами, а главное — одинаковость движений создавали впечатление о множестве, подобном саранче, каких-то насекомых — серо-зеленых, с круглыми твердыми головами.