— Я знаю… — сказала Валя просто. — Да ничего же тут удивительного нет… Секрета вы из своих отношений не делаете… И правильно. Ты, Ваня, правильно поступаешь… То есть делаешь то, что хочешь сделать. Не от лености, не спустя рукава, а в силу желания. Это все хорошо. А плохо, наверное, то, что она за дочку переживает.

— Очень. Это для нее — крушение.

— Надо думать.

Они помолчали.

Валя осторожно спросила:

— А девушка? Она искренне…

— Не думаю, — он сверился с собой и уточнил: — Нет, наверняка нет. Она очень прагматична.

— Что ж, когда-нибудь и она будет наказана.

«Черный вран, свистя крылом, вьется над санями», — прозвучало в нем, и Светлана возникла перед ним в своей лучезарности и уверенности. Какой там «вран»! Они отлично с Юрием столкуются! Ах, боже мой! Да трудно найти двух людей, так подходящих друг к другу!

Теперь, когда все стало ясно, они по-новому ощутили себя: что-то вроде утеряли и что-то обрели. Для него самым главным было: она не рухнула.

Возвращаясь, он впервые подумал определенно, беспощадно: «А ведь сейчас я мог бы быть с Валей. И ничто не стало бы между нами». И ответная мысль была такой же определенной и беспощадной: «Никогда не оставлю Машу. Всегда буду ей опорой. В силу… В силу мужской верности».

Иногда Павел Павлович звонил Лавровскому: получили на комиссию интересные картины или какую-нибудь старинную вещь. Не затем, чтобы он обязательно купил, а просто посмотрел.

В этот раз Островой сообщил радостно, что тот художник, о котором он рассказывал Евгению Алексеевичу, принес несколько картин, и если он хочет, то пусть приезжает. Потому что в мастерской художник ничего не показывает, а выставка его еще только проектируется.

Евгений Алексеевич вспомнил, как они с Островым как-то гуляли по набережной Москвы-реки и Павел Павлович рассказывал об интересном мастере разнообразного, но всегда городского пейзажа.

— Московский Утрило? — спросил Лавровский.

— Нет, это другая манера. Он по-настоящему русский. И хотя пишет и Запад, Европу, но всегда именно как русский. Это и создает его самобытность. Он по-своему понимает чужой город и раскрывает его по-своему. Со своими акцентами.

В тот день Лавровский чувствовал себя неважно: провел плохую ночь, глотал всякие сердечные средства. Он уже привык к тому, что районный врач, немолодой усталый человек, дорабатывающий последний год до пенсии, время от времени заезжает к нему без вызова. Первое время его это удивляло, как и то, что этот, по всей видимости, небогатый человек не берет денег за визит. Но доктор Зальцман интересовался им не только как пациентом: иногда подолгу засиживался, пил кофе, рассказывал разные случаи. Больше всего из военной поры.

Во второй половине дня Евгений Алексеевич приободрился. После грозы стояла такая свежесть в воздухе, словно это и не был огромный каменный город. И Лавровский, захватив палку, вышел на улицу. Строительный пейзаж, развертывающийся к западу от его дома, менялся каждый день: уже увезли краны, коробки жилых корпусов мерцали стеклами окон. Шли внутренние отделочные работы.

И каждый раз Лавровский отмечал новое вокруг. Строительство шло, конечно, и в тех европейских городах, в которых он жил. Но оно нигде не было столь «массированным».

Лавровский втиснулся в яркую коробочку троллейбуса, — ему нравился этот незнакомый раньше и нигде как будто, кроме Москвы, не принятый способ сообщения. И даже то, как при неполадках вожатый поправляет трос таким движением, словно подгоняет лошадь.

По старому Арбату он пошел пешком. Хотя час пик еще не наступил, но тротуары были полны народу, магазины впускали и выпускали толпы людей.

Та жадность, с которой он сначала силился охватить все сразу, торопясь, как будто именно непонимание мешало ему жить, — притупилась со временем. И теперь проникновение в суть вещей приходило постепенно: он осматривался на новом месте, устраивался прочно, словно впереди был еще необозримый отрезок времени. А впрочем, может быть, он и был?

Евгений Алексеевич все реже задавал себе этот вопрос: просто жил. Принимал с благодарностью те мелкие радости, которые ему доставались. Звонок Острового был одной из них.

Искусство всегда служило ему убежищем от напора того могучего вещного мира, к которому он долгие годы был приобщен. И потом, когда он отошел от дел и стал вести жизнь рантье, он смог целиком отдаться своему влечению. Но с началом войны и этот его интерес угас.

Сейчас, в том обновлении своего духовного существа, которое он переживал, был элемент и возвращения к старому, к старым влечениям. Но еще он не знал, что найдет здесь: впечатления его были несобранными, неопределенными.

Он искал: должно было прийти новое видение окружающего и, следовательно, нового искусства. Но пока то, что он видел, не давало ему ощущения открытия.

Он шел по широкой улице, справа и слева обтекали его потоки спешащих людей: все они обгоняли его плавно или рывком, осторожно или задевая его краем платья. Но всегда обгоняли.

Казалось, в конце концов иссякнет поток и он останется в одиночестве на широкой панели, круто сбегающей вниз. Но он знал, что позади то же течение и всё новые его волны проходят, обегая его, никогда не возвращаясь, но уступая место следующим. И это было, как жизнь: одни уходили безвозвратно, другие шли вслед, он был среди них. Пока жив.

Островой ждал его. В нем была милая Евгению Алексеевичу способность увлекаться искусством как чем-то бесконечно близким, целиком его наполняющим.

И сейчас он сразу же заговорил об Анатолии Павловиче Харитонове, потому что, видно, увлечен был не только творчеством его, но и личностью. Лавровский же слушал не очень внимательно, потому что, не видя еще картин, не имел интереса к их автору. Да и вообще он мало интересовался тем — «кто». А только тем — «что»…

Поскольку в помещении этом подготавливались выставки, перед запасником имелся просмотровый зал, где картины развешивались перед отбором на выставку. Здесь-то и находились городские пейзажи Харитонова.

При беглом осмотре Лавровского сразу словно ударила необычность освещения. Источник света всегда как бы находился вдалеке от изображенного. Световой луч словно бы на излете касался полотна. И это придавало изображаемому призрачность, создавало впечатление, что ты не можешь как следует рассмотреть… Вначале это раздражало, потом именно необходимость усилия, чтобы всмотреться, заставляла проникнуть в замысел художника, давая зрителю возможность догадки, работы воображения, сотворчества.

Холстов было всего пять. Четыре из них были посвящены северному городу, скорее всего это был какой-то городок Карелии, колорит передавался скупо, обобщенно, недоговоренно.

Пятый был больше других по размеру и как-то более «заставлен». Мастер, дающий много «воздуху», здесь как будто изменил себе, набросав множество деталей, на первый взгляд заслоняющих главное.

Но это лишь мельком, сгоряча, с первого взгляда отметил Лавровский. Другое пригвоздило его к месту, заставило бешено забиться сердце, так что он поискал глазами стул, но расстояние до него показалось ему непреодолимым, и он продолжал стоять, уже не рассматривая детали, а вбирая в себя общую композицию…

Это меньше всего относилось к манере художника. А лишь к изображенному им. На холсте он увидел поворот дороги, ведущей к отелю «К тихому уголку»…

Никогда с тех пор Лавровский не бывал в тех местах, никогда не встречал ни Жанье, ни Марии, ни Пьера. Не зная их настоящих имен, он не мог бы их даже искать.

И потому встреча сейчас была не только с прошлым, но, может быть, и с настоящим.

Павел Павлович, уловив интерес Лавровского, поспешил заметить:

— Здесь не все для продажи. Это как раз я попросил художника просто экспонировать у нас…

Евгений Алексеевич сказал, что хотел бы повидать автора. Фамилию художника он нашел в правом нижнем углу картины, но это не был Харитонов. Внимательно рассмотрев холст, Лавровский не обнаружил полного тождества с известным ему. Да это было и естественно: видно, что это не старая работа — краски были свежими.