— Он же велел нам объявиться дневальному. Позвонит по телефону и спросит, объявились ли мы. И потом, если сейчас набить ему морду, он, конечно, смекнет, чьих это рук дело. И нас четверых тут же схватят за шиворот, точно котят, да и носом в дерьмо.

— Не схватят, — решительно возразил Ниеминен. — Мы сделаем так. — Он наклонился поближе и продолжал, понизив голос:

— Вы пойдете в казарму и объявитесь, честь по чести. А я займусь этим горлодером. Жаль об такого руки марать, но иначе он не отстанет.

— Нет, Яска! — вспыхнул Саломэки. — Мы тебе этого удовольствия не уступим! Нельзя, чтобы ты все брал на себя.

— Уступите. Я пойду один, и дело с концом.

— А что будет, если он тебя узнает? — сказал Хейккиля.

— Все равно. Да он и разглядеть не успеет. Достаточно сделать ему один суинг — так он до завтра не очухается.

— Бросьте, ну его к лешему. Еще загнется от твоего суинга, — встревожился Хейно, мирный по своей натуре.

— Не загнется. Я буду бить аккуратно. Только уговор: вы ничего не знаете. Ясно? Скажите, что мы разошлись, я ушел от вас. Ну, я иду. А то этот горлодер успеет удрать.

Ниеминен скрылся. Товарищи напряженно прислушивались к его удаляющимся шагам.

— Не, братва, я так не могу… Я тоже пойду с ним, — сказал Саломэки, но Хейно схватил его за руку.

— Не пойдешь. Ты же слышал, что Яска сказал!

— %Пусть он себе говорит что угодно, а я пойду!.. Отпусти, чертов удав! А не то — я…

«Удав» стиснул его руку еще крепче и все приговаривал:

— Тшшш… тшшш… Не рвись, не рвись. Мы пойдем в казармы спички хоронить.

Наконец им удалось повести Саломэки, хоть тот упирался и сердито кричал:

— Жалкие твари!.. О, господи… вот уж не думал, что такие…

Сзади послышались голоса. Кто-то неистово ругался, кто-то пел во все горло.

— Кто это там? — Хейно остановился, прислушиваясь. — Неужели их тоже лишили увольнения?

Они остановились и стали ждать. Возвращавшихся в казармы было много. Большей частью это были солдаты второй роты. Очевидно, младший сержант Пуллинен продолжал усердствовать. Он останавливал всех подряд и чуть что не так — лишал увольнения.

— Там начальство на каждом углу. И все набрасываются как цепные псы. Говорили, муштра до присяги…

Майор Вуорела и сам испортил кое-кому свободный вечер. Вот шли, пошатываясь и чертыхаясь, трое солдат. Двое тащили за руки третьего, который упирался изо всех сил.

— Я не пойду, с-сатана, чтоб ему поперхнуться, этому майору…

— Где вина достали?

— Какое, к черту, вино? Иллодин.

— Это еще что?

— Зубной эликсир! Ты что, пентюх, не знаешь напитков?

Вся троица, угрюмо переругиваясь, продолжала путь в казармы. Первое увольнение закончилось очень быстро.

— Я этого майора, их!., сса-атана!..

— Эй, парни, не осталось ли еще этого иллодина?

— Да вот, видишь, Маса до дна вылакал, черт этакий!..

Тише, вы! Что разгалделись перед самой казармой, олухи царя небесного!..

В коридорах казармы было по-прежнему тихо. Дневальные сидели чин по чину за своими столиками, потому что дежурный офицер мог войти в любую минуту. Дневальный второй роты писал письмо:

«Милая, милая, бесценная моя кисонька!»

Глубоко вздохнув, он стал разглядывать фотографию своей «кисоньки». С карточки ему улыбалась хорошенькая, востроглазая девушка в костюме лотты. На обратной стороне было написано красивым, бисерным почерком:

«Моему любимому Мартти в знак вечной верности от Анны-Майи!»

Они были из одной деревни, но встречались очень редко. Потому что Анна-Майя после начальной школы училась в ближнем городке в общей средней школе, а кончив ее, так в городе и осталась. Ведь в городке все-таки жизнь не то что в маленькой захолустной деревушке. Но она своего Мартти не забыла, хотя в городке находился штаб и было много шикарных офицеров. Мартти — видный, бравый парень, и к тому же единственный наследник крепкого крестьянского хозяйства. Правда, ужасно беспомощный. Он даже поцеловать ее не отважился. Однажды, когда они стояли на крыльце бани, Анна-Майя «взяла вожжи в свои руки» и подарила Мартти долгий влажный поцелуй. Но результатом был лишь смущенный, растерянный шепот: «Кисонька, мне, видишь ли, пора идти… Мама дала работнику выходной вечер, и я должен задать лошадям корм…»

Потом они долго не встречались: Мартти не успевал съездить в городок. Дома дел было по горло. Отец служил в армии. Пошел добровольцем в самом начале войны. Иначе бы его не взяли, отец был инвалидом.

Перед отправкой отец хвастал, что, мол, Ману Куусисто идет на войну, и его ничто не остановит, и, мол, домой он не вернется, пока не завоюет Урал. Но уже через неделю он приехал на побывку и потом приезжал чуть ли не каждую субботу. Потому что в походе на Урал он дошел только до своего ближайшего городка. Недаром потом односельчане, посмеиваясь, говорили об «Уральском походе Ману Куусисто. Некоторые даже уверяли, что, когда ему всерьез предложили ехать на фронт, он просто отказался. Весть об этом дошла позднее и до передовой, и однажды на рождество Ману Куусисто получил с полевой почты посылку, в которой был комплект женского белья и записка: «Носи и вспоминай нас. Фронтовики».

Тогда Мартти от стыда готов был провалиться сквозь землю. Он прекрасно помнил, с каким геройским видом отец ходил заниматься на шюцкоровское стрельбище и как лихо протыкал он штыком «русское брюхо» — мешок, набитый сеном. И наконец — этот «отъезд» на Урал. «Лучше бы уж помалкивал», — с горечью думал Мартти. И тогда же он решил, что над ним-то никто смеяться не будет. Придет день, и еще услышит родная деревня, какой сын у Ману Куусисто! Он еще станет настоящим боевым офицером, проявив на фронте исключительную храбрость.

Офицером он должен стать не после окончания какой-то школы, а прямо из солдат — «за личную храбрость и мужество, проявленное в бою», бывали же такие случаи. И никакого образования не требовалось. Надо было только вести себя безупречно, так, чтобы стать примером для всех — уже здесь, в учебном центре. И он с самого начала был в числе лучших, не уступая никому в старательности. К дисциплине он привык с детства, занимаясь сначала в «беличьей роте» — подготовительном отряде мальчиков, — а потом и в шюцкоре. Поэтому занятия в учебном центре не были трудными для него. А раз он всегда был первым, то его и не муштровали дополнительно во внеурочное время. Правда, от этой внеурочной муштры его спасали еще и посылки из дому, которыми он щедро делился с преподавателями, заметив, что масло и свиное сало действует исключительно благоприятно.

Конечно, все это не нравилось другим рекрутам, но Мартти было на них наплевать. Мало ли раньше ему завидовали. Особенно в последнее время. На станции перед отправкой какой-то пентюх, из батраков, сказал при Анне-Майе: «Ишь ты, сынок-то, видно, тоже на Урал собрался!»

Расставание было грустным. Анна-Майя заплакала, и Мартти успел только шепнуть ей на ухо: «Кисонька, ты ведь будешь писать каждый день?»

Сначала письма действительно приходили довольно часто, но потом стали все реже и реже. Анна-Майя писала их, видно, второпях. Да и когда же ей было? Она совершенствовалась в знании немецкого языка, все дни работала вспомогательной сестрой в госпитале, а в свободное время ходила помогать подруге в офицерской столовой. Все же она дни и ночи думала о Мартти. Даже писала о нем стихи. Ее письма всегда начинались стихами.

Мартти тоже хотел бы выразить свои чувства стихами, но после мучительных попыток он признал свое бессилие. Сегодня, однако, ему так живо вспомнилось расставание с Анной-Майей, что Мартти начал письмо отрывком из «Невесты егеря», написав крупными, неуклюжими буквами:

В слезах остались мать и сестры

и беззащитная моя…

Комок подступил к горлу, и даже глаза заволокло едким, соленым туманом. В голове все время звучало, кружась, как испорченная пластинка, «и беззащитная моя…».

На самом деле Анна-Майя чувствовала себя именно теперь в полной безопасности и была отнюдь не беззащитна. Она сидела в своем боксе на коленях у симпатичного прапорщика и то и дело взвизгивала, прижимаясь к нему все плотнее.