Изменить стиль страницы

Тянутся длинные звездные сутки. Упряжка все дальше и дальше продвигается в глубь тундровой страны. Изредка Егор Иванович задаст проводнику один-два вопроса — о величине земли, о том, полагается ли депутату жить в своем чуме, — и вновь замолчит, вспоминая год за годом свою жизнь. Тем временем проводник поет песни и ругает мороз. Так незаметно пролетают под полозьями нарт сопка за сопкой, и они въезжают в первое большое стойбище. Их встречают собаки сдержанным лаем, выходят мужчины и подают Егору Ивановичу руки и приглашают в гости. У костра собираются даже женщины и дети. Они глазеют на Егора Ивановича и галдят. Только на лицах мужчин Егор Иванович видит какую-то отчужденность и холодное почтение.

«Они думают, что я стал теперь совсем другим», — думает Егор Иванович. Вынимает табакерку и угощает всех мужчин по очереди. Он приносит хорошего чая и отдает его женщинам, чтоб те заварили.

— Теперь я ваш депутат, — говорит Егор Иванович, — вы меня выбрали в самый главный совет, и я должен заботиться о вас.

Мужчины серьезно, с достоинством кивают головами. Они говорят: «Тарем!» — «Пусть будет так!» — и ведут его в самый низкий чум в стойбище. У костра лежит больная женщина.

— Ты наш человек, — говорит ее муж, — разреши нам позвать шамана, и он вылечит ее.

— У меня есть свой шаман, — говорит Егор Иванович, — я прикажу ему, и он вылечит ее лучше и скорее.

Он пишет записку и передает ее проводнику. Через час женщина уезжает на юг, а депутата увозят в родное стойбище. В тихий ночной час ему навстречу выбегают собаки и, услышав звук голоса, приветливо помахивают хвостами. От стада, что пасется в долине, приезжает пастух, обнимает Егора Ивановича и поднимает на ноги всех мужчин в стойбище. Депутат входит в свой чум, подбрасывает веток в костер и с нежностью глядит на спящих детишек и жену. Он наклоняется над семнадцатилетней дочерью и поправляет прядку волос на ее лбу. Девушка открывает глаза.

— Отец! — говорит она, сонно улыбаясь. — А мы думали, что ты долго не приедешь. Я чай сейчас поставлю.

Она встает, ставит чайник, наполненный снегом, на огонь и подходит к матери.

— Не надо, Нярконэ, — говорит Егор Иванович, — пусть спит, завтра обратно поедем. В школу тебя отдам, на музыканта учиться. А Нанук пусть доктором будет.

Девушка заплетает косы и гордо улыбается. Она знает, что отец ее теперь самый почетный человек не только в родном стойбище. Она с пристальной неясностью рассматривает его морщинистое лицо, раскосые глаза, подрагивающие руки.

Входят соседи и шумно приветствуют хозяина. Они держатся с ним как с равным, и это нравится Егору Ивановичу.

Он расспрашивает их о новостях в колхозе и просит позвать Семена Ного.

Семен Ного входит и сдержанно кланяется депутату.

— Здравствуй, — говорит он, — только не уговаривай меня. Не надо. Ты теперь большой человек, и я уважаю твои советы. Не уговаривай.

— Я и не уговариваю, — отвечает Егор Иванович, подавая гостю чашку, — я только решил сделать тебя оленьим доктором, а в колхоз ты можешь и не идти. Захочешь — сам запишешься.

Семен Ного недоверчиво смотрит на лица колхозников, но те серьезны, и Семен Ного говорит:

— Спасибо.

А Егор Иванович продолжает беседу о том, как сделать колхозы богатыми, и колхозники одобрительно кивают головами.

— Наш колхоз должен иметь баню и школу.

— Правда, правда, — подтверждает неожиданно для всех Семен Ного, — все же колхозы имеют их. Надо и нам. — И, смущенно оглянувшись, нюхает табак и старательно чихает.

— Будь здоров! — говорит Егор Иванович, и все колхозники долго и весело смеются.

…Пообещав колхозникам достать котлы и сруб для бани, Егор Иванович вернулся в Красный город, поставил свой чум рядом с домиком и стал жить в нем. Он только днем приходил в домик, садился за письменный стол и принимал посетителей, выполняя свои депутатские обязанности.

Впрочем, посетителей он принимал и ночью — в своем чуме, у непрерывно горящего костра. Он угощал избирателя чаем и, выслушав его, давал ему совет или обещал помочь.

На душе Егора Ивановича было спокойно и радостно. Только один раз он был огорчен своей славой. К нему пришел секретарь окружного комитета партии и упрекнул:

— Нехорошо, товарищ Пырерко, ты делаешь. Нехорошо. Мы тебе домик выстроили, а ты в чуме живешь.

— Здесь как-то теплее, — смущенно ответил Егор Иванович, — нюки от ветра шевелятся, костер горит, и я о всем народе больше думаю — ведь он так же живет. Я не царь и не губернатор. Мне и здесь хорошо.

В чуме было «хорошо», нечего сказать… В мокодан падали хлопья снега, дул пронизывающий ветер, и Нярконэ готовила свои первые уроки, щурясь при бледном свете костра. Ежились от холода ребятишки…

— Если полагается жить в доме, так я уж перейду, — с сожалением сказал Егор Иванович и утешился только тем, что через несколько дней полетел на самолете сначала в Архангельск, а потом в Москву на Первую сессию Верховного Совета.

БОГИ

Все беды враз навалились на слабые плечи старого Хасовако. В ночь ударила гололедица, и восемь олешков разбили о наст ноги. Потом ушла в родильный чум Савония…

К утру мороз спал, но олешков пришлось прирезать. Хасовако сложил шкуры и мясо в лари и пришел поесть. Пока он разжигал костер, вновь наступила ночь. Хасовако стал пить чай, прислушиваясь к свисту ветра за чумом. Заглушенный стон испугал его. Он заметался по чуму, потом разрезал руку ножом и своею кровью помазал живот болванчика, чтобы он послал добрых богов на помощь роженице.

Болванчик не помогал.

Хасовако снял тогда с себя толстый нерпичий ремень и отстегал по заду и животу болвана.

Савонии не стало лучше. Она кричала о помощи, но никто, кроме женщины, родившей десять раз, и старого шамана, не имел права войти к ней в чум. Савония кричала о помощи так сильно, что дрожали чумовые нюки и олени отбегали от чума.

— Худой бог! — не выдержав, закричал Хасовако на деревянного болванчика. — Н-на, грей свои ноги! Ты убиваешь человека, худой ненецкий бог! Тебе даже крови мало, поганый кусок яры!

И он сунул болванчика ногами в огонь. В этот момент вошел сосед. Он подскочил к костру и вырвал у Хасовако обгоревшего бога.

— Худой ушкан! — задыхаясь, прохрипел он. — Ты хочешь, чтоб беда свалилась и на мое стадо! Чтоб олени подохли от сибирки! Глупый! Сюда едет доктор, попроси его. А то богов портишь!

Сосед вышел, а Хасовако, заглушая боль в сердце, дополз до занавески. Около нее, приколотая к чумовому нюку, висела деревянная икона. На ней был нарисован тощий святой с коровьими глазами, желтыми от скуки.

— Микола-угодник, помоги! Худо моей бабе поди. Помоги, Микола, ты самый верный бог.

Микола глядел на Хасовако, сложив пальцы для благословения. И Хасовако подумал, что русский бог Миколка тоже платы просит. Он достал свечку из лукошка и затеплил ее перед святым.

Савония сразу затихла. Хасовако улыбнулся. Оленья кровь запеклась на скулах пастуха. Он был счастлив тем, что сумел отмолить у русского бога Миколки страдания Савонии.

Он уснул, возбужденный и измученный.

Неистовый визг разбудил его. Хасовако возмутился. Он потушил свечку перед образом и снял ремень, чтоб выпороть русского бога, но, подумав, бить испугался. Миколка поднял правую руку и сердито окрестил его двуперстным знамением.

Утром страдания Савонии прекратились. Она выползла из «поганого» чума, и в руках ее был пищащий сверток — он пахнул материнским молоком и женским потом. Ребенок визжал на всю тундру. Ветер разносил его визг и бросал ему в лицо хлопья снега, крупные как лебяжий пух.

И тогда приехала Тоня, синеглазая веселая девушка. Она вошла в чум Хасовако и простецки улыбнулась:

— Здравствуйте.

— Поздно приехала, — сказал Хасовако.

— Почему? — удивилась Тоня.

— Савония уже родила. Мужика…

Хасовако горделиво улыбнулся и кивнул головой за занавеску. Там тонко попискивал «мужик».