Последнее говорилось вследствие разных сделок, актов и тому подобного, что совершил Сергей Андреевич, который дождался в течение этих двух месяцев срока, когда Вера, выходя из опеки, могла выбрать сама себе попечителя, убедил (впрочем, кого? ни Веру, ни мать убеждать было нечего) сделать так, что Вера выбрала его своим попечителем, и, распорядившись, уехал.

Перед отъездом он сделал еще одно распоряжение: не убеждал Прасковьи Андреевны, но показал ей чьи-то векселя, чьи-то претензии и тому подобное, напугал ее разными долгами и обязательствами, натолковал, что для общего семейного спасения нужны деньги, и устроил так, что она дала ему доверенность заложить в совет ее часть имения. Сергей Андреевич положил эту доверенность и все, какие следовало, бумаги в свой бумажник и уехал совершенно успокоенный.

О сестре Кате он никак не распорядился; он даже как-то забыл поцеловать ее, прощаясь. Мать это заметила и долго потом повторяла в слезах:

— Так был потерян, так огорчен, мой голубчик! Повис на руке, не мог оторваться… Девчонка эта куда-то отвернулась.

Жизнь в Акулеве пошла своим чередом. Сергей Андреевич возвращался туда еще раза два или три в пятнадцать лет, на самое короткое время. Всякий раз он более и более совершенствовался в величии — и немудрено: он быстрыми шагами восходил на лестницу почестей и чинов. Его трепетали не только в Акулеве, но и в N. Там положительно уверяли, что Сергей Андреевич сильнее многих министров…

Этим временем именье Прасковьи Андреевны, которого доходы, при отчетах бурмистра, поставленного Сергеем Андреевичем, аккуратно высылались в Петербург, будто бы для уплаты в совет, это именье продалось с аукциона, и Прасковья Андреевна узнала об этом от знакомых, которые, конечно, не воображали, что сообщают ей новость. Это была новость и для матери; но мать всегда была уверена, что Серженька устроивает все к лучшему.

Братец издали пекся о благосостоянии Веры и ее поместья. Он был сначала попечителем, потом управлял по доверенности. Непостижимо: там продавались то луговые участки, то хлеб на корню, то заповедные рощи, то мельницы, то целые дворы… это было как-то необходимо для "округления" именьица, и оно так превосходно "округлялось", что стало заключаться все в одном флигельке с усадебной землей, которую со всем, с флигельком, Сергей Андреевич издали, через надежного человека, счел выгоднее продать молодому священнику, только что приехавшему и не успевшему рассмотреть, что флигелек годится только на дрова. Продать его была, конечно, мера дельная и благоразумная…

— Вера, ведь у нас с тобой нет ничего! — сказала Прасковья Андреевна вечером того дня, как "надежный человек" известил обо всем этом Любовь Сергеевну.

Сестры были одни в своей комнате.

— Под старость мы без куска хлеба, — продолжала Прасковья Андреевна.

Вера плакала.

— Бог дал, бог и взял, сестрица! — отвечала она.

II

Осенний вечер, темнота и дождь. Дом в Акулеве неуютный, некрасивый, холодный, смотрит еще мрачнее и неприветливее, нежели когда-нибудь; он обветшал и постарел пятнадцатью годами после смерти старого владельца, а те, кто жил в нем эти пятнадцать лет, не делали никаких поправок, не только украшений. К этому дому применялось нечто вроде лечения домашними средствами. Тесовые стены сеней и стены холодной лестницы, выходившей из этих сеней наверх, где жили девицы, были грязно оклеены синей сахарной бумагой, в защиту от непогоды и вьюги, которые свободно свистели в щели и обливали дождем или засыпали снегом и сени и ступеньки лестницы. Сахарная бумага, только белая, была употреблена на заклейку обвалившегося потолка прихожей. В зале потолок согнулся и страшно обвис; было ясно, что в нем перегнила какая-нибудь переводина; в избежание падения он был подперт двумя столбами из некрашеного, едва отесанного дерева, укрепленными в пол между двумя толстыми деревянными обрубками. Пол был искривлен; из него дуло, из окон тоже.

Любовь Сергеевна Чиркина, маленькая сгорбленная старушка, завернутая вся во что-то ветхое, стеганое — в одну из тех одежд, какие умеют придумать только деревенские старухи, — сидела в гостиной, сжавшись в комок на черном кожанам диване, который один не изменялся с веками. Она перебирала карты в руках и у себя на коленях, гадая как-то по-своему. Перед нею не было свечки. Свечка горела поодаль от дивана, на небольшом столе, у которого сидели Прасковья Андреевна и Вера.

Обе сестры были уже старухи. В деревне, в глуши, женщины стареют скоро. С детства, в лучшую пору, не было средств, не было своей воли, не было случая, следовательно, и желания, наряжаться, заботиться о себе; равнодушие к своей особе сделалось привычкой. Потом, позже, когда первые седые волосы, усталые веки, складки рта напомнили, что прошло, и невозвратно прошло, прекрасное время, является вдруг болезненно-грустное, болезненно-озлобленное чувство: равнодушие, перешедшее в отчаяние. "Все равно, дурна ль, хорошо ли я: меня никто не видит; я никому не нужна…" И, однажды сказав себе это, женщина принимается стареть, безобразно, неизящно, и стареет скоро…

Они работали, перешивали что-то. Рядом с ними у стола, тоже работая, но очень рассеянно, сидела их меньшая сестра Катя, хорошенькая, полненькая девушка. Она одна смотрела весело, немножко нетерпеливо… она ждала чего-то…

Любовь Сергеевна с глубоким вздохом встала с дивана и, удерживая оханье, осторожными шагами отправилась в залу, где было совершенно темнен; ощупывая стену руками, споткнувшись раза два и загремев стульями, старуха добралась до коридора. Там она остановилась у затворенной двери, из-под которой был виден свет, и стала прислушиваться.

Едва вышла мать, Катя вскочила с места, бросилась к окну, не закрытому ставнем, потому что ставень был сломан, приподняла выше головы большой платок, бывший у нее на плечах, чтоб в стекла не отражалась комната, и принялась смотреть, что делалось на дворе.

— Вот, всякому свое! — сказала, засмеявшись, Прасковья Андреевна.

— Нет никого; зги не видно! — сказала Катя, отходя от окна.

— Как же ты хочешь, чтоб он приехал? Ведь от города двадцать верст, и еще какова дорога! — возразила Прасковья Андреевна.

— Да, дай бог, чтоб не приезжал, — заметила Вера.

— Это почему ж так? — обратилась к ней Катя, очень недовольная и очень смело.

— Не вовремя, — отвечала, сконфузясь, Вера, — у братца головка болит…

— Да мне-то что ж? — возразила Катя. — Ах ты господи! Разве у нас монастырь? Ведь это ужас! У братца головка болит, так мне не видать моего жениха? Ведь Александр Васильевич мне жених… У братца головка болит! Да она у него всякий день болит, с тех пор как приехал; весь дом на цыпочках ходит. Маменька, никак, в двадцатый раз нынешним вечером под дверью слушает…

— Ну, затормошилась. Сядь на место да шей, — сказала ей Прасковья Андреевна.

Через минуту Вера встала.

— Я пойду также послушаю, что они, — сказала она тихо и осторожно.

— Вот охота! — возразила Прасковья Андреевна.

— Как же, сестрица, может быть, они в самом деле так нездоровы. Маменька скажет: не хотели проведать.

— Полно, сделай милость, — прервала Прасковья Андреевна, — ничего он не болен. Он злится, как приехал, пятый день. Будто мы этих штук не видали. Вот посмотри, немного погодя и узнаем сюрприз какой-нибудь приятный.

— Какой же еще сюрприз? — сказала Вера, вздохнув.

— Конечно, нам уж ничего хуже быть не может, — продолжала Прасковья Андреевна, — разорить нас больше нельзя; к чему другому — привыкли, ничем нас не удивишь. А сам-то он что-то не так; должно быть, что-нибудь случилось.

— Избави бог! — сказала Вера, — что вы, сестрица!

— Что ж? — спокойно возразила Прасковья Андреевна, — нам-то что ж от этого? Он учился, он служил: какая нам была утеха или прибыль? — ничего. Ну, слетел с места, может быть: нам что за печаль?

Катя опять встала и пошла смотреть в окно.