Случалось, бывали примеры, — эти страшные насмешки судьбы, — что возможность счастья являлась именно тогда, когда усталому телу хотелось только мягкой постели, а заморенной душе — безлюдья и тишины…

А до тех пор все одно и то же да одно и то же: вставанье рано утром, ни за чем, ни за каким делом, а так, потому что, говорят, надо вставать рано; питье и еда, потому что без этого человек не живет, хотя ясно как день, что так ему жить незачем; "какое-нибудь мелкое занятие, всегда мелкое относительно огромной идеи жизни, а тут еще мельче, потому что состоит в заботах об этом житье-бытье, об устройстве этого житья-бытья… Всякий шаг, всякий поступок не ведет ни к чему, всякое дело — безделье, а между тем это жизнь…

Никто никогда не имел терпения следить за собой или за другими, чтоб видеть и определить вернее год, день, когда в таком состоянии человек из существа живущего стал превращаться в существо ненужное… К счастью (это сказать страшно — к счастью!), это перерождение превращается в привычку, с ним сживаются не страдая; беда только тем, кто понимает и оглядывается…

Эта жизнь, где погибли и силы, и разум, и чувства, где с ними вместе погибло столько неначатого дела, несовершенного добра — эта жизнь стоит, чтоб над ней задуматься едва ли не больше, нежели над той, которая полна действия и приключений. Эта жизнь — что-то странное, таинственное, неродившееся… А как она прозаична, подчас смешна и грязна с вида!

Как будто в доказательство того, что без движения ничто жить не может, среди такого застоя эти люди выдумывают себе волнения, что-то нескладное, нелогичное, уродливое, неслыханные причуды, невообразимые привычки, ссоры, вражды — из ничего. Все это шевелится, поднимается в темноте, делает свое возможное зло, делает кому-нибудь жизнь еще тяжелее, еще труднее и безотраднее, портит чье-нибудь сердце, убивает чье-нибудь здоровье, выработывает из молодого поколения новых искусников в свою очередь все уничтожать и портить…

IV

В один вечер (день был почтовый, и Сергей Андреевич получил письмо, за которым посылал в город и которое ждал так нетерпеливо, что даже сказал, что ждет письма), в вечер этого дня Сергей Андреевич долго прохаживался по зале, наконец приостановился и произнес:

— Маменька!

Любовь Сергеевна скатилась с дивана и побежала к нему.

— Что тебе, друг мой?

— Пойдемте ко мне, — сказал Сергей Андреевич.

Он увел ее за собою, запер двери, и совещание продолжалось до ночи. Дочери, не дождавшись конца, ушли спать.

На другой день, утром, Иванов явился из города. Его встретила Прасковья Андреевна:

— Что новенького?

— Вы одне? — спросил он, оглядываясь в зале.

— Одна.

— Да у вас новости, Прасковья Андреевна.

— У нас? откуда им быть?

— Нет, право? вы ничего не знаете, Прасковья Андреевна?

— Конечно, не знаю. С чего же бы я стала от вас скрывать? разве вы не семьянин?

— Уж бог знает, что я, — возразил Иванов, — если б не вы… Знаете, Прасковья Андреевна, стало быть, я люблю Катю, когда решился вот и сегодня приехать!.. Да что говорить!.. Я к вам с известием, только с неприятным.

— Что такое? Не томите, сделайте милость!

— Братец ваш место свое потерял.

— Что вы?..

— Право. Вчера с почтой получили приказы у нас в палате. Уволен, да так, просто даже к министерству не причислен. Это называется — просто загремел…

— Ай, ай, ай! — сказала протяжно Прасковья Андреевна, впрочем, без ужаса, даже без большого сожаления; она была только удивлена внезапностью всего этого.

— Должно быть, он знал, что его уволят, как сюда ехал, — продолжал Иванов, — проведал там через кого-нибудь… как ему не проведать? проведал, что плохо, да и уехал. Что ж, для человека, который в такой чести, в силе, уж лучше не быть тут, налицо, как столкнут. Неприятно это, должно быть!

— То-то он и был такой сердитый, как приехал, — сказала в раздумье Прасковья Андреевна.

— Есть из чего и сердиться, — отвечал Иванов, — подумайте, он что получал жалованья, как жаль… У нас все толкуют, говорят… Правду сказать, как все рады…

— Рады? почему ж? — спросила Прасковья Андреевна.

— Да так… — отвечал он, спохватившись. — Впрочем, я лучше все скажу, я вас люблю, как родную мать, Прасковья Андреевна. Ведь ваш братец человек такой тяжелый, от кого ни услышишь. Если б вы только знали, послушали бы от кого-нибудь, какие дела он делал, что он денег брал… Это уж правда, что на службе честный человек не наживется, а он…

— Он и не нажился, — возразила Прасковья Андреевна, в которой при этом наивно-дерзком обвинении поднялось что-то вроде обиды за брата. — Что ж у него есть?

— А чего ж у него нет? — вскричал, забываясь, молодой человек. — Помилуйте! Спросите приезжих, кто бывал в Петербурге, или послушайте, что говорят наши "власти", которые там к нему езжали: обеды, карточные вечера; он страшно играл, ни в чем себе не отказывал. Прижаться, копить деньгу нельзя было: нужна роскошь, поддержать знакомство, связи, — все это денег стоило. Послушайте, что о нем рассказывают!..

— Если б было у него что-нибудь, он не забывал бы семьи, — прервала Прасковья Андреевна, далеко не уверенная в том, что говорила, но она обманывала себя и противоречила потому, что было слишком тяжело согласиться. — У него странный характер… ну, гордый, положим, но, если б у него был избыток, он бы не оставил матери.

— Ах, боже мой! — прервал Иванов, — это даже больно слушать! Нет, я вам все скажу. Об этом даже грешно молчать: лучше вам совсем глаза открыть. Прошлый раз, как я от вас воротился, я на другой день пошел к нашему управляющему палатою, поговорить о моих бумагах, о разрешении, потому что я женюсь. Вы помните… я-то уж очень хорошо помню, как ваш братец принял и мое сватовство, и меня, — ну, словом, все. Я тогда же решился объявить, что мне дано слово, что я женюсь, взять разрешение, чтоб ваш братец не подумал, будто я его испугался. Ему все равно, что я женюсь на его сестре, а мне он и подавно все равно: мне ни его милости, ни протекции, ни денег его — ничего не нужно, право… Ради бога, скажите, так ли я говорю? Что ж? я молод, не важная особа; но, кажется, всякий человек, кто бы он ни был, имеет право о себе думать по справедливости, имеет право… хоть не унижаться, если уж судьба и пустой карман велят ему молчать, — так, что ли? скажите!

— Что ж вы управляющему вашему сказали? — спросила Прасковья Андреевна.

— Я? ничего; говорил о бумагах, какие мне нужны, просил не задержать — и только. Он человек чудесный, расспрашивал, что, как, по любви ли я женюсь, на ком. Я сказал. Он говорит: "Не родня ли Чиркину, что служит в… министерстве?" — "Сестра", — говорю я. В то время был у управляющего наш асессор, недавно из Петербурга; он вступил в разговор: "Какая, говорит, сестра? У Чиркина нет сестер". Я говорю: "Есть сестры и мать; живут в деревне…" Да боже мой! это рассказывать отвратительно. Вообразите вы, что он уверяет всех, целый свет, что у него нет родных: отрекается от вас, потому что вы для него слишком бедны, слишком мелки… от матери!.. Видите, ему, важному лицу, неприятно иметь провинциальных родных, вы на него тень бросаете… я уж и не понимаю, что это! как будто вы не в тысячу раз лучше его, благороднее его, со всеми его мраморными лестницами да золочеными карнизами, как будто вам не больше стыд и обида, что ваш брат эгоист, взяточник… Нет, ради бога, простите меня! Я из себя выхожу…

"Хорошо…" — сказала про себя Прасковья Андреевна. С минуту они молчали.

— Вот что, — начала она, — вы не говорите ничего Кате ни об этом, ни об увольнении братца. Ведь ему не век молчать — сам скажет, а не скажет… я скажу. Любопытно только, зачем он молчит и для чего прикатил сюда, на что мы ему стали нужны…

— Что, если он останется жить с вами? — спросил Иванов.

— Кто его знает! — отвечала она. — Это уж будет хуже всего!..