– Как за что, батюшка? Где же будет справедливость? Богач может передать сыну свои миллионы и вместе с ними уважение, которое мы все, грешные, имеем к богатству; и верный слуга царский, добросовестный, неутомимый судья, ученый муж, гений, просветивший свою родину, и великий полководец, которому она обязана своим спасением, не будут иметь права передать с знаменитыми своими именами хоть часть этого невещественного богатства, этой святой и не подлежащей никакому спору собственности? В таком случае не должен ли каждый добрый отец из любви к детям избрать лучше звание ростовщика, чем служить верой и правдой своему государю и отечеству?

– Да разве все служат верой и правдой? – прервал князь. – Разве не было вельмож, которые сделались вельможами, поступая всю жизнь вопреки чести и совести?

– Правда, сударь, правда! Но ведь и богатство-то не всегда наживается честным образом, а все-таки переходит в наследство к детям. Сын богача может промотать свое наследие, сын знаменитого человека может обесчестить свое имя, следовательно, и в этом отношении они подвергаются равной участи; так позвольте же им, батюшка, и пользоваться равными выгодами или скажите решительно, что здравый смысл и логика – вздор, а правосудие – старый предрассудок, потому что ваше мнение о справедливости и равных гражданских правах совершенно им противоречат. Лугин замолчал и преспокойно открыл опять свою табакерку.

– Здравый смысл! Здравый смысл! – шептал сквозь зубы князь, покачиваясь на своем стуле. – Эти господа вечно опираются на здравый смысл.

– Да на что же и опираться-то, ваше сиятельство? – прервал Лугин. – Опора хорошая – не подломится.

– Да что такое здравый смысл? Вещь совершенно арбитрерная…

– То есть условная, хотите вы сказать? Не думаю. Хоть и есть русская пословица: «Что голов, то умов», а я все-таки уверен, что ум один.

– И я то же думаю, – сказал с насмешливой улыбкой барон, – но, к сожалению, мы часто называем умом и здравым смыслом то, что вовсе не ум и не здравый смысл, а один отголосок закоренелого невежества и старых предрассудков. Я уверен, что если бы князь взял на себя труд поразвернуть эту идею, которая, по нашему мнению, совершенно противоречит здравому смыслу, то, может быть, большинство голосов осталось бы не на вашей стороне; если б он сказал…

Тут барон начал говорить с таким увлекающим красноречием, исполненные силы филантропические выходки, пересыпанные остротами фразы так быстро следовали одни за другими, что не было никакой возможности отделить ложь от истины. Все, что ни говорил барон, казалось, носило на себе отпечаток неподдельного чувства справедливости и душевного убеждения. Он обладал вполне великой наукою посредством звучных слов и блестящих софизмов смешивать все понятия, заменять идеи фразами, употреблять кстати слова: человечество, просвещение, европеизм, требования века ; одних пленять этими модными словцами, других удивлять новостью своих ученых выражений, и вообще всех если не убеждать, то, по крайней мере, сбивать с толку. Говорят, что будто бы эта наука и теперь еще в большом ходу. Быть может, только пора бы похоронить ее вместе с площадными шарлатанами, которые из любви к человечеству лечат за деньги от всех болезней хлебными пилюлями и подкрашенной водою.

Я не стану повторять вам слова барона. Если вы читали французских философов восемнадцатого столетия, то не скажу вам ничего нового, если же вы их не читали, с чем от всего сердца вас поздравляю, то к чему засаривать ваше воображение, зачем охлаждать душу софизмами этих мудрецов, которые, не умея создавать ничего, старались только разрушить и, отнимая у человека все – даже надежду, – называли себя благодетелями и просветителями рода человеческого… Шарлатаны! Если бы, по крайней мере, они продавали хлебные пилюли и безвредную подкрашенную воду… Нет! Они торговали ядом.

Закамский слушал с приметным неудовольствием барона, старик Лугин улыбался и покачивал головою, а я совершенно бы увлекся его красноречием, если бы по временам какое-то внутреннее чувство не убеждало меня, что он говорит хотя и очень красно, но вовсе не добросовестно. Зато князь Двинский и дамы были в восторге, первый потому, что барон взял его сторону, а другие по чувству, которое сродно всем женщинам, – чувству благородному, но, к несчастью, почти всегда безотчетному. Все, что с первого взгляда кажется высоким и прекрасным, найдет всегда отголосок в их сердце. Они не станут разбирать, может ли общество существовать без власти и закона, могут ли быть все люди с равными правами и равным богатством, им какое дело до расстояния, которое существует и будет всегда существовать между человеком образованным и невеждою, между умным и глупцом, деятельным и ленивцем, сильным и слабым: им скажут, что все люди могут быть счастливы, что богатые и сильные не станут угнетать бедных и слабых, что все будут равны, что это возможно, что для этого надобно только искоренить все предрассудки, усыпить все страсти, сравнять все состояния, изменить нравы, обычаи, законы, а остальное придет само собою. Им скажут это, и добрые, чувствительные женщины будут слушать с восторгом этот философический бред, потому что он обещает блаженство всей вселенной, и, может быть, многим из них не придет даже в голову, что этот новый порядок вещей помешает им ездить в каретах и носить блондовые платья.

– Да! – продолжал барон, оканчивая один из своих красноречивых периодов. – Жан-Жак Руссо говорит то же самое в своем бессмертном «Contract social»[136] : он сравнивает власть…

Тут барон вдруг остановился, робко посмотрел вокруг себя и встал.

– Что вы, барон? – вскричала хозяйка.

– Мне что-то дурно… Извините, я не могу долее у вас оставаться.

В самом деле, на побледневшем лице барона заметно было какое-то болезненное ощущение; встревоженный взор его выражал испуг. Он схватил торопливо свою шляпу.

– Не хотите ли одеколона? Спирта?.. – сказала заботливая Днепровская.

– Благодарю вас! – прошептал барон, спеша уйти из комнаты. – Это так! Прилив крови к голове… Я чувствую, что мне нужен свежий воздух… – Он прошел через гостиную мимо хозяина так скоро, что тот не успел даже этого и заметить.