Я пробыл у барона часов до двух. Во все это время он говорил беспрестанно, переходя от одного предмета к другому, он все более и более раскрывал мне свою философию, нечувствительно становился смелее в своих суждениях, осыпал эпиграммами старый образ мыслей, говорил то шутя, то с восторгом о новых идеях, о требованиях века, смеялся над предрассудками и называл предрассудком все, что я привык с детства почитать святым. Сначала, когда змея стала приподымать из-за цветов свою голову, я испугался, но барон говорил так мило, во всех словах его заметно было такое отличное образование, такой прекрасный тон, что под конец я решительно увлекся, начал слушать его не только без досады, но даже с удовольствием, и если не совсем сошел с ума, то, по крайней мере, опьянел совершенно. Возвратясь домой, я не вспомнил даже, что пропустил почтовый день и не писал к Машеньке.

В восемь часов вечера барон заехал за мною, и мы отправились к Днепровским. Хозяин встретил нас в гостиной. Когда барон назвал меня по имени, Днепровский, пожав мою руку, сказал:

– Очень рад, Александр Михайлович, что могу с вами познакомиться, надеюсь, мы часто будем видеться. Я вас сейчас представлю моей Надежде Васильевне. Я иногда обедаю в Английском клубе, но она всегда дома, милости просим к нам каждый день.

Радушный прием Днепровского мне очень понравился, он показался мне человеком лет пятидесяти, но довольно приятной наружности, и хотя я был предубежден насчет его ума, однако ж не заметил ничего ни в его словах, ни в поступках, что могло бы оправдать мнения барона. Минут через пять вошла в гостиную молодая женщина, одетая просто, но с большим вкусом.

– Вот жена моя! – сказал Днепровский.

Я хотел подойти и поцеловать ее руку (не смейтесь, это было лет сорок тому назад), но Днепровский предупредил меня: он бросился с испуганным видом к своей жене и вскричал:

– Что ты, Надина, что с тобой? Сядь, мой друг, сядь!

– Ничего! – прошептала Днепровская, стараясь улыбаться.

– Ты совсем в лице переменилась. Тебе дурно? В самом деле, она была бледна как смерть.

– Ничего! – повторила Днепровская, садясь на кресло, которое подал ей муж. – Это пройдет… Вчерашний бал… Я так устала!.. Не беспокойтесь! – продолжала она, обращаясь ко мне. – Вот уж мне и лучше.

– Да, да! – вскричал хозяин. – У тебя опять показался румянец… Как ты меня испугала, Надина!

– Знаете ли. Надежда Васильевна, – сказал барон, взглянув на меня с улыбкою, – если б мой приятель был так же дурен, как я, то можно было бы подумать, что вы его испугались.

– О нет! – прервал шутя хозяин. – Александр Михайлович страшен, да только не для жен. Не правда ли, ma ch?re?[126]

Надежда Васильевна, не отвечая на вопрос мужа, пригласила меня сесть возле себя. Разговоры людей, которые в первый раз видят друг друга, почти всегда бывают одинаковы: две, три фразы о том, что погода дурна или хороша, несколько слов о городских новостях, о балах, а иногда, если один из разговаривающих бывал в чужих краях, речь пойдет о том, что в России отменно скучно, а за границей очень весело, что у нас холодно зимою, а в Италии жарко летом, или о том, как живописны берега Рейна, как высоки горы Швейцарии и как много в Париже театров. Все это очень ново, занимательно и отменно забавно, а особливо для того, кто учился не у приходского дьячка и получил какое-нибудь образование. Мой первый разговор с Надеждой Васильевной был именно в этом роде, но она говорила так мило, голос ее был так приятен, улыбка так очаровательна, что мне показалось, будто я слышу в первый раз от роду, что в Париже есть театры, а в Швейцарии высокие горы и обширные озера. Впрочем, надобно сказать правду, я гораздо внимательнее смотрел на мою прелестную собеседницу, чем слушал ее рассказы о прекрасной Франции и благословенных берегах Женевского озера; мне все казалось, что мы не в первый раз в жизни встретились друг с другом: я где-то видел эти великолепные черные глаза, эти длинные ресницы, этот унылый, но полный жизни взгляд был точно мне знаком… Вдруг что-то прошедшее оживилось в моей памяти, и я совсем некстати, даже очень невежливо, прервал ее речь вопросом, который не имел ничего общего с нашим разговором.

– У вас, кажется, есть подмосковная? – спросил я.

– Да, – отвечала Днепровская, – на двенадцатой версте от Москвы, по Владимирской дороге.

– И вы любите ездить верхом?

Этот второй вопрос, который также довольно плохо клеился к первому, заставил покраснеть Надежду Васильевну. Я повторил его.

– Третьего года я очень часто ездила верхом, – прошептала она тихим голосом.

– Итак, это были вы!

Днепровская не отвечала, но покраснела еще более, томные глаза ее заблистали радостью, и если бы я был хотя несколько неопытнее, то прочел бы в них: как я счастлива – он узнал меня!

– Mach?re amie![127] – закричал Днепровский. – Графиня Марья Сергеевна!

Надежда Васильевна вскочила с своего места и побежала навстречу к даме лет сорока, которая входила в гостиную. Эта барыня была видного роста, но так желта и худа, так пряма, плоска и опутана золотыми цепочками, что, глядя на нее, я невольно вспомнил эти прянишные, размалеванные сусальным золотом человеческие фигурки, до которых был в старину большой охотник. Я узнал после, что графиня великая музыкантша, то есть она говорила с восторгом об итальянской музыке, знала все технические музыкальные названия и сама, как рассказывали ее приятели, пела бы прекрасно, если б у нее был голос.

– Поздравь меня, Надина! – вскричала она, расцеловав хозяйку. – Я слышала сегодня Манжолети и на этой неделе буду петь с нею тот самый дуэт, который пела в начале года с Марою… Ах, мой друг! Какой голос! Какая метода!.. В жизнь мою я не слыхала ничего подобного!.. Она пела… ты знаешь эту арию Чимарозы…[128] эту прелесть… Ах, вспомнить не могу!..

Я объявил уже моим читателям, со всем простодушием музыкального невежды, что не люблю итальянской музыки; следовательно, неохотно слушаю, когда о ней говорят, а особливо с этим беспредельным восторгом, который допускает одни только восклицания, мне все кажется, что передо мною играют комедию и сговорились меня дурачить[129] . Чтоб не слышать возгласов этой музыкальной графини, я подошел к барону.