Днепровская взглянула так ласково на князя, что, верно, он подумал про себя: что это как женщины капризны! Ну, чем этот комплимент лучше прежних?

– Ах, здравствуйте, Андрей Семенович! – сказала хозяйка, привставая. – Давно ли приехали в Москву, надолго ли?

Этот вопрос был сделан худощавому старику, который вошел в диванную. Несмотря на большой красный нос, черты лица его были довольно приятны, а в веселой и даже несколько насмешливой улыбке, заметен был ум и природная острота. Он был в немецком кафтане старого покроя, в шелковых чулках, в башмаках с пряжками, в рыжеватом парике с длинным пучком и держал в руке толстую камышовую трость с золотым набалдашником.

– Здравствуйте, матушка Надежда Васильевна! – сказал этот гость, целуя руку хозяйки. – Вчера только приехал из Калуги и за первый долг поставил явиться к вам. Здравствуйте, сударь, Василий Дмитриевич! – продолжал он, кланяясь Закамскому. – Сердечно радуюсь, что вижу вас в добром здоровье.

Хозяйка села подло нового гостя и стала с ним разговаривать, а князь, наклоняясь к Закамскому, спросил его вполголоса:

– Из какой кунсткамеры вырвался этот антик с красным носом и длинным пучком?

– Это деревенский сосед мой, Лугин, – отвечал Закамский, – весьма хороший и, не прогневайся, очень умный и просвещенный человек.

– Уж и просвещенный!

– Может быть, не по-твоему, князь, но ведь это еще вопрос нерешенный: в том ли состоит просвещение, чтоб беспрестанно кричать о нем или молча любить его. Знать наизусть имена всех хороших и дурных французских писателей, уметь при случае говорить обо всем и носить костюм своего времени – конечно, все это самые верные признаки просвещения, однако ж поверь, мой друг, можно и донашивая платье своего отца и не зная, что Дорат[133] писал дурные стихи, а Прудон[134] дурные трагедии, быть очень почтенным дворянином, хорошим помещиком и даже, как я имел уже честь докладывать вашему сиятельству, весьма просвещенным человеком.

– Что, Василий Дмитрич, – сказал Лугин, обращаясь к Закамскому, – вы совсем сделались москвичом, вовсе нас забыли и заглянуть в Калугу не хотите.

– Все не сберусь, Андрей Семенович.

– Скажите лучше, охоты нет. Видно, Москва-то вам больно приглянулась.

– Поживите с нами годик-другой, Андрей Семеныч, так она, может быть, и вам полюбится. Право, Москва старушка добрая, немножко сплетница, любит иногда красное словцо отпустить, прикинуться француженкой, позлословить – все так! Но где найдете вы более гостеприимства, ласки, радушия?..

– Да, батюшка, что правда, то правда – гостеприимный городок. Да вот хоть сегодня, заехал я поутру к Брянским – господи, какой поднялся крик! И матушка, и дочка, и отец… «Андрей Семеныч, вы ли это?.. Сколько зим, сколько лет!.. Какое для нас удовольствие!.. Как мы рады!.. Ах боже мой!..» Я и слов не нашел, как благодарить за такой прием, думаю только про себя: «Фу, батюшки, как они меня любят!.. А за что бы, кажется?.. Ну, дай бог им доброго здоровья!» Не прошло пяти минут, вдруг поднялся радостный крик громче прежнего, гляжу: что такое?.. Пришел тиролец с коврижками.

– Андрей Семенович! – сказала с улыбкою хозяйка. – Вы вечно нападаете на Москву.

– Помилуйте, сударыня! Я только что рассказываю.

– Расскажите-ка нам что-нибудь, – продолжала Днепровская, – об Алексее Ивановиче Хопрове, мы познакомились с ним в Париже. Я слышала, он живет теперь в вашей губернии.

– В пяти верстах от меня, Надежда Васильевна.

– Ну что, здоров ли он?

– Да как бы вам сказать? Не то что болен, однако ж не вовсе здоров, матушка; не худо бы его полечить.

– Что с ним такое?

– Да так, что-то вовсе одурел. Он был прежде человек хоть и не больно грамотный, а все-таки брело кое-как: нашлось бы в нашем уезде два-три дворянина не умней его; а вот с тех пор, как побывал в Париже, так бог знает что с ним сделалось! Крестьян разорил, а толкует все о правах человека; себя называет философом, а нас всех варварами и кричит в неточный голос: «Ну, скажите, бога ради, какая разница между мной и мужиком?» Я ему сказал однажды, что никакой, – так рассердился. Помилуйте, как же он не сумасшедший?

– Извините! – прервал князь. – Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что этот господин Хопров прослыл у вас в Калуге сумасшедшим по той же самой причине, по какой называли абдериты[135] глупцом своего соотечественника Демокрита.

– То есть, вы изволите думать, что в нашей губернии дворяне все дураки, а умен один Хопров? Быть может, батюшка.

– Я не говорю этого, но скажите мне, что находите вы смешного в этой философической идее вашего соседа об естественных правах человека? Я сам дворянин, и даже князь, следовательно, могу рассуждать беспристрастно об этом предмете. У нас нет наследственной аристократии; но там, где она есть, скажите: за что один класс людей наделен исключительными правами и справедливо ли, что эти права переходят от отца к сыну? За что я должен уважать и кланяться каким-нибудь лордам, герцогам или испанским грандам? Уж не за то ли, что они, говоря словами Бомарше, взяли на себя труд родиться?

– Оно, кажется, как будто бы и так, ваше сиятельство, – сказал Лугин, понюхав табаку из своей серебряной табакерки, – да только вот беда, что там, где нет аристократии, чинов и званий, так уж, наверное, есть аристократия богатства. Посмотрите, батюшка, хоть на Соединенные Американские Штаты: там не станут кланяться герцогу, а также гнут шеи перед богатым капиталистом, то есть уважают в нем не доблести и великие дела его предков, но миллионы, полученные им в наследство от отца и нажитые, может быть, самым низким и подлым образом. Позвольте спросить, ваше сиятельство, неужели это уважение к богатству менее оскорбительно для нашего самолюбия, чем уважение к знаменитому имени? Вы скажете, может быть: ну, пусть отец заслужил звание князя, графа, герцога и за свои труды или подвиги сделался из простого человека вельможею; да за что же сын его, который ничего еще не сделал для общества, получит в наследство это звание и, следовательно, некоторую часть почестей, с ним соединенных?