– С тою только разницей, – прервал барон, – что у них есть вознаграждения: у одних роскошная природа, у других науки, художества, просвещение, но там, где все сряду дурно…

– То есть у нас?

– Я не виноват, Александр Михайлович, что сами откликнулись. Да к тому же я повторю только слова ваших единоземцев. Я тысячу раз слышал это не только за границею, но даже здесь, в Москве, и могу вас уверить, что это говорят не мужики, не безграмотные, а люди воспитанные…

– Иностранцами! Да, барон, к несчастью, это правда, я сам встречал людей, из которых одни не хотят, а другие не смеют сказать доброго слова о своем отечестве, их так запугали, бедняжек, что они не верят собственным своим чувствам и даже не смеют наслаждаться, если предмет или причина этого наслаждения не привезена из чужих краев, а родилась и образовалась в их отечестве.

– Так что ж? – сказал с насмешливою улыбкою барон. – Вы, русские, народ набожный и, может быть, делаете это по чувству смирения.

– Нет, барон! Чувство, которое мертвит и убивает возникающий талант, обдает холодом пламенную душу художника и поэта, это чувство не может проистекать из чистого источника. Безотчетное пристрастие ко всему иноземному, желание не быть, а казаться только просвещенным, глупость и невежество – вот основные причины этой явной несправедливости, не всех – боже сохрани от этого! – но, к сожалению, весьма многих, ко всему тому, что принадлежит нам – нам одним – без всякого раздела с другими народами.

– Послушайте, Александр Михайлович, – сказал барон. – Вы человек умный, образованный, так с вами говорить можно. Ну, будьте справедливы, скажите, что ж такое принадлежит вам одним?.. Старые предрассудки, ненависть к просвещению, фанатизм, суеверие…

Эти слова возмутили мою русскую душу: в ней пробудились чувства справедливости и негодования, усыпленные сладкими речами барона.

– Вы ошибаетесь, – сказал я, – мы ненавидим не просвещение, а то, что вы называете просвещением, мы не восстанем против законной власти, не превращаем публичных танцовщиц в богинь разума, церквей в конюшни и театры, не хвастаемся своим безверием, не стараемся закидать грязью небеса – нет, барон! Благодаря бога, народ русский верует, народ русский любит царей своих! Он верит, что всякая власть от господа, потому что верит словам Спасителя.

Лицо моего гостя вытянулось на целый аршин. Я продолжал.

– Да, барон! Мы не покинули еще старой привычки, в радости благодарить бога, в горе прибегать к нему с молитвою, мы думаем, что без религии нет просвещения, и, несмотря на пример вашей просвещенной Франции, уверены, что не палачи, а одно время и общее мнение могут искоренять предрассудки. Если все это, барон, по-вашему, невежество, так дай бог, чтоб мы его никогда не променяли на ваше просвещение.

В жару разговора я не замечал, что барон совсем изменился в лице: глаза его сверкали, но щеки были так бледны, и все черты выражали такое тревожное, болезненное состояние, что я испугался.

– Вы, кажется, нездоровы? – вскричал я. – Что с вами?

– Ничего! – прошептал барон, закрывая платком лицо. – Пройдет!.. Я вижу, мне должно непременно пустить кровь… Вот и прошло!.. Знаете что, Александр Михайлович? Будемте вперед говорить о чем-нибудь другом: от этих философических диспутов у меня всегда кровь бросается в голову. Да и к чему нам спорить? У каждого свой взгляд: вы видите вещи одним образом, я другим. Ну что? Скажите мне: вы решительно не едете со мною к Днепровской?

– Право, не могу.

– Так приезжайте сегодня вечером ко мне. Я встретил здесь много карлсбадских знакомых, они почти все иностранцы, и я хочу дать им послушать ваших московских цыган. Мы поужинаем, выпьем шампанского, не станем говорить о политике и, право, проведем время очень весело.

Я дал слово барону. Он пробыл со мною около часа, рассказывал мне о своих путешествиях, и, между прочим, весьма много об Испании, в которой, по его словам, он прожил более двух лет. Говоря об окрестностях Гранады, он пленил меня своим пиитическим воображением. И подлинно, нельзя было не дивиться жизни, с которою барон описывал этот земной рай, эти вечно голубые небеса счастливой Андалузии. Слушая его, мне казалось, что я гуляю вместе с ним по очаровательным садам Хенералифа[137] и любуюсь великолепными остатками роскошный Альгамбры[138] . Барон простился со мною, заставил меня повторить снова обещание приехать к нему вечером.

Я отправился к нему часу в восьмом. В прежних комнатах барона дожидался меня жокей, с которым я был уже знаком. Он попросил меня на дурном французском языке идти вслед за ним и сказал мне дорогою, что его господин переменил квартиру и занимает теперь почти весь бельэтаж венецианского дома. В передней встретили меня двое слуг в богатых ливреях, а в зале и у дверей всех гостиных стояли официанты… Меня поразило великолепное убранство комнат. Бронзы, зеркала, картины, мраморные статуи, все было очаровательно. Я не мог также не заметить, что сюжеты картин и мраморных групп были все без исключения более чем анакреонтические. Барон ожидал меня в угольной комнате, он сидел на турецком оттомане, обитом какой-то восточной тканью, подле него, на малахитовом столике из серебряной жаровни, клубился благовонный дым, а в широком зеркале, которое занимало почти всю стену над диваном, отражался тусклый хрустальный шар, который, опускаясь с потолка, отделанного палаткою, освещал всю комнату.

– Что это, барон! – сказал я. – Какое великолепие! Какая роскошь!

– Да, эти комнаты довольно опрятны, – отвечал барон, пожимая мою руку. – Садитесь, Александр Михайлович, вот здесь, подле меня.

– Неужели они были всегда так убраны? – спросил я.

– О нет! Я отделал их на мой счет.

– Да когда же? Помилуйте?.. Когда вы успели?.. Ну, право, это волшебство!

– А что вы думаете? – прервал с улыбкою барон. – Быть может.

– Откуда взялись эти картины, мраморы?..

– Из ваших меняльных лавок, а остальное из магазинов. Я не знал прежде, долго ли проживу в Москве, и для того не хотел заводиться домом, но теперь это дело решенное: я остаюсь у вас, по крайней мере, на год. Сегодня назвались ко мне гости, а в том числе и дамы…