– Как дамы? – вскричал я. – Что ж вы не сказали? Я в сюртуке.

– Ничего! Ведь это не ваши чопорные русские барыни. Я не хотел принять их в старой моей квартире и вот, как видите, в два дня довольно порядочно отделал эти комнаты. Надобно сказать правду, у вас в Москве можно найти все, конечно вчетверо дороже, чем где-нибудь, но я не слишком хлопочу о деньгах. Меня гораздо более пугала мысль, что в России мне не на что будет их тратить.

Нашему разговору помешал приезд гостей. Через четверть часа, когда их собралось человек десять, мы перешли в гостиную. Сначала хозяин знакомил меня с своими приятелями, но под конец он едва успевал сам сказать по несколько слов с каждым вновь приезжающим гостем. В числе их было пять итальянцев, почти столько же англичан, два или три немца и, кажется, двое русских, а остальные все французы. Все они, казалось, принадлежали к хорошему обществу, все, даже англичане, говорили самым чистым французским языком, но из всех этих различных физиономий не было ни одной, которая пришлась бы мне по сердцу. Многие из гостей были весьма замечательной наружности, некоторые могли даже назваться красавцами, и у всех глаза блистали умом, но что-то лукавое и предательское проглядывало почти на всех лицах. Меня особенно поразила физиономия одного молодого человека: вдохновенный и вместе мрачный взгляд, исполненная презрения улыбка и спокойствие, похожее на ту минутную тишину, которая так страшна для мореходца, которая, как предтеча бури, возвещает гибель и смерть, – все это выражалось с такою силою на его бледно-мраморном челе, в его мощных огненных взорах, что я не мог скрыть своего любопытства и спросил о нем у хозяина.

– Ага! – сказал барон. – Вы заметили необычайную физиономию этого поэта?

– Так он стихотворец?

– Да, стихотворец, но только не приторный Расин, не щеголеватый Вольтер, не жеманный Попе[139] , не правоверный Клопшток[140] , и, конечно, не ваш физик-поэт или поэт-физик Ломоносов, вдохновенный певец, грозный как бурное море, неумолимый враг всех предрассудков и детских надежд человека, певец неукротимых страстей и буйного отчаяния, готовый на развалинах мира пропеть последнее проклятие тому, что мы называем жизнью. О, если бы вы знали, сколь ко энергии в этой необычайной душе, с какой силою срывает он покров с горькой истины, как убивает все счастье, всю надежду в сердце человека…

– Что вы, что вы, барон? – прервал я почти с ужасом. – Да вы описали мне падшего ангела, Мильтонова Сатану…[141]

– И, полноте! Сатана Мильтона почти набожная старушка перед этим гигантом. Я вам предсказываю: он создаст новый мир поэзии, и когда мощный голос его раздастся по всей Европе…

– А он еще не раздавался?

– О нет еще! Никто, кроме меня, не знает его стихов, этот секрет между им и мною. Ему торопиться нечего. Теперь, быть может, его поймут в одной Франции, а для его гения нужен простор.

– Дай бог, чтоб ему не было никогда просторно. А как зовут его?

– Его зовут, – сказал барон вполголоса, – или, лучше сказать, его будут звать… Но, извините!.. Я вижу, приехали дамы…

VI. МОСКОВСКИЕ ЦЫГАНЕ

Барон побежал навстречу к двум молодым женщинам. Одна из них была видного роста, другая целой головою ниже, одна высока и стройна, как пальма, другая воздушна и легка, как бабочка. Правильные и даже несколько резкие черты лица первой, черные как смоль локоны, которые падали на ее атласные плечи, глаза томные и как будто бы усталые, но которые при встрече с вашими готовы были вспыхнуть и прожечь ваше сердце, – все изобличало в ней пламенную итальянку, можно было побиться об заклад, что в порыве страсти она не остановится и умереть за своего любовника, и зарезать его собственной рукою. Вторая – прелестная блондинка с голубыми глазами, которые блистали веселостию и умом, она была так грациозна, так пленительно улыбалась и так ловко показывала свою ножку, обутую почти в детский башмачок, что не было никакой возможности ошибиться и не узнать в этой милой шалунье очаровательную парижанку. Обе они одеты были по последней тогдашней моде, то есть раздеты немного поболее нынешних балетных танцовщиц. Когда эти дамы вошли в гостиную, почти все мужчины окружили их, каждый торопился сказать им что-нибудь приятное, кроме поэта и одного рослого итальянца, который, сидя за огромным круглым столом, строил пирамиды из империалов. Не прошло пяти минут, как вся эта толпа любезников отхлынула от красавиц и поместилась вокруг стола: итальянец начал метать банк. Хозяин подвел меня к дамам, которые вдруг осиротели, как оставленные Дидоны[142] .

– Рекомендую вам моего приятеля, – сказал барон, – он не играет в карты и будет вашим кавалером. Синьора Карини! – продолжал он, обращаясь к итальянке. – Мой приятель не любит или, лучше сказать, не понимает итальянской музыки: обратите его на путь истинный, а вы, мамзель Виржини, постарайтесь ему вскружить голову, только я вам говорю вперед, это нелегко: он помолвлен и влюблен до безумия в спою невесту.

Синьора Карини взглянула на меня так быстро, что, казалось, хотела опалить своим взглядом, а мамзель Виржини захохотала как резвое дитя, и, указывая на канапе, сказала:

– Садитесь здесь! Вот так – между нами.

– Как вы хорошо делаете, что не играете в карты, – шепнула итальянка. – Посмотрите на этих игроков: походят ли они на людей? С какою жадностью смотрят они на эти кучи золота! Это их божество, их идол!

– Не правда ли, – прервала с улыбкою Виржини, – есть идолы, которым поклоняться гораздо приятнее?

– Не поклоняться, а любить, как любят в Италии, – сказала синьора Карини.

– Да! По-вашему, – подхватила француженка, – с кинжалом в руках? Фи! Я ненавижу эту африканскую любовь. Французы боготворят женщин, а мы делаем их счастливыми и всегда расстаемся друзьями. Будет с нас и того, что мы твердили беспрестанно: «Свобода или смерть», если б вместо этого стали говорить: «Вечная любовь или смерть», то я ушла б на край света, в Америку, в Сибирь!.. Да, да, в Сибирь, и хоть это снежное царство должно быть настоящим адом…