Изменить стиль страницы

Рядом со мной сидят два делегата с Волги. Оба с перевязанными руками. Они ранены еще в гражданскую войну, в 19-м году, но на съезде от волнений, от усталости у них вновь заболели старые раны.

Один из лучших хозяйственников Ленинграда Михайлов говорит «зерькало». Эта обмолвка выдает социальные корни наших ответработников. Их очень много от станка. Михайлов говорит: «Мы — машиностроители». В нем чувствуется человек, уверенный в своих силах и в своем деле. «Мы строим, мы — строители машин».

Молотов — человек с необычайно сильным лицом. Мне кажется, что люди, подобные ему, в домашней обстановке очень громоздки, они должны быть похожи на мощных коней, введенных в гостиную. У Молотова коротка верхняя губа. Он заикается. Кажется, что сильный конь спотыкается, дергает головой, наклоняется, задержанный невидимыми вожжами. Жест в начале доклада у Молотова почти отсутствовал. Начал он скучновато, но глубоко. Потом он оживился, появился и жест, Молотов стал поднимать деревенскую целину и крепкими руками цепляться за все, что есть нового, социалистического в нашей деревне. Он говорил о тех ростках социализма в крестьянской части СССР, которые пробиваются сквозь море мелкобуржуазной стихии, сквозь пласты косности, лени и пережитков старого. Молотов сделал один из глубочайших и обоснованных докладов на съезде.

При выходе из Кремля я каждый день встречаю китайцев одного из наших восточных университетов. Они говорят на непонятном мне языке. Но я чувствую, что струйки мировой революции текут около стен Кремля.

Слово получает представитель ЦК польской компартии. Постоянные выступления иностранцев говорят о том, что сердце мировой революции тепло, что оно бьется. С какой радостью и надеждой мы смотрим на иностранцев. Поляк говорит о выборах в больничную кассу. Какая это для нас страна? Но вместе с тем это показатель того, что путь наш — один.

Здесь тысячи людей получают зарядку. Они разъедутся и будут воспламенять, организовывать новые тысячи.

Мои выписки из записной книжки все растут. Меня могут заподозрить, что я пишу о партсъезде, а не о своем ремесле. Партсъезду надо посвятить отдельную книгу. Со временем я это сделаю. Пока — точка.

Книги и порох

Съезд для меня прогрохотал орудийным залпом. Я оглох после него ко всему миру.

Глухой я спускался с Уральских гор. Чем ближе Сибирь, тем тише суета около поезда, ниже и реже дома, выше снега.

Вот и дом. Неделя — и уши мои и глаза снова жадно раскрыты. Снова пристает ко мне мой товарищ.

Наша маленькая улочка очень напоминает деревенскую. Низкие домики с крепкими воротами и ставнями обложены снегом, как мягкой белой бумазеей. В бумазее глохнут шаги прохожих и вязнут крепкие, как камни, матерки ломовиков.

Наша уличка ничем бы не отличалась от деревенской, если бы не две вывески на ее двух углах.

<b>Портной ТРЕТЬЯКОВ</b>

Склад СИБКРАЙИЗДАТА

Но когда склад закрыт и портной Третьяков неизвестно чем занят за своими плотными ставнями, когда фонари потушены «по случаю луны» и на воротах не разберешь ни номера, ни вывески, тогда уличка наша совсем деревенская. Рощица старого кладбища у самых окон, вероятно, поэтому нам иногда кажется началом тайги.

В мороз на ветру обледенелая роща звенит ветвями, как железными прутьями. Черными тенями стоят кресты, как люди с широко растопыренными и застывшими руками. На крестах покачиваются железные венки. Железные цветы гудят заглушенно, как пчелы зимой в холодеющем улье. Стальным штыком часового торчит над острой шапкой церкви золоченый крест. За рощей — окна домов, как глаза зверей.

Вечерами, когда мушку на винтовке почти не видно, в роще на спортплощадке увлекающиеся спортсмены расстреливают мишени. Я выхожу на двор, прислушиваюсь к шипящим и протяжным ударам винтовки и иду к соседу. Мой товарищ идет со мной. Он читает ему куски из своей пятилетней книги о тех временах, когда на кладбище еще не было спортплощадки, а мишени заменяли живые люди со связанными руками. Наш сосед слушает внимательно. Перед ним большие листы бумаги с лиловыми колонками цифр. Я знаю, у него свои, другие мысли. Он строит большое дело — издание и распространение книги в безграмотной, отсталой стране. Мой товарищ кончает. Сосед, слушающий себя и свои мысли, спокойно говорит ему:

— Я давно не читал книг о простых вещах и простых людях. Почему их никто не пишет?

Моему товарищу делается неловко за его листки, липнувшие от крови. Он выходит на двор. Его встречает визгом наш остроухий Соболь. Он спускает его с гремящей цепи, и они начинают бегать. Они крепят свои мускулы и легкие для того, чтобы весной погулять на медвежьих свадьбах.

Мой товарищ бросает свои окровавленные листки, отодвигает в сторону книги, заваливает стол порохом, пыжами, патронами. Скоро весна. Полярная мышь у нашего приятеля-зоолога заметно сереет. Наш Соболь линяет. Прилетели галки. Где-то близко колеблют воздух хрустальные лебединые трубы. Снежной нашей весной в шелесте книжных страниц мой товарищ всегда слышит свистящий шелест птичьих крыльев. Весной моему товарищу писательское ремесло делается особенно тягостным. Я крепко жму ему руку. Мы оба охотники.

Еще Чингисхан считал охоту лучшей школой войны. А теперь каждый пионер знает, что нам надо военизироваться. Будем военизироваться.

~~~

<b>Впервые опубликованы в журнале «Сибирские огни» (1928, № 2), Вторая публикация очерка состоялась более полувека спустя («Сибирские огни», 1989, № 8). Печатается по журнальному тексту 1928 года.</b>

Неезжеными дорогами

Вылет

17-го октября мы оторвались от земли Новониколаевска.

Момент отрыва я ощутил как въезд на горку. И потом все время воздух казался мне плотной устойчивой средой, не менее устойчивой, чем вода. Только корабль наш «плыл» не по воде, а «в воде», мощные потоки которой с шумом обтекали машину. Временами воздух делался рыхлым, редким, самолет валился вниз, тогда казалось, что почва уходит из-под ног, что мы падаем в бездну. Тогда я ловил себя на невольном желании ухватиться за что-нибудь твердое, несокрушимое…

На Томск

Иеске по-звериному чутко, уверенно нюхает воздух, перебирает жесткими щетинистыми губами. Каменная ладонь его тяжело и властно ложится на борт самолета. Иеске дает Брянцеву направление. Бортмеханик Брянцев застыл у штурвала.

Мы летим на северо-восток, на Томск.

Машина иногда покачивается на невидимых волнах воздушного моря. Бешеная скорость полета скрадывается высотой. Мир кажется неподвижным, как крылья нашей серебристо-черной птицы.

Внизу — поля, пахоть. Крестьянин рваной, заплатанной шубой закрыл землю. Лишь местами сквозь рыжую мездру овчины полей упрямыми белыми одинокими волосками продираются, торчат березы.

Я невольно кричу соседу:

— Какое редколесье! Как ободрана земля!

Но он ничего не слышит за шумом мотора.

Домишки деревень кажутся спичечными коробками, телеграфные столбы — спичками. Железная дорога, такая ровная, гладкая на земле, сверху — обычный наш ухабистый кривой большак.

Странно медленно тащатся поезда. Их дымки, едва замеченные далеко впереди, через десяток секунд пропадают за крылом аэроплана.

Иеске жестами показывает, что ему нужна записная книжка.

Передаем. Иеске пишет:

— Мотор работает как никогда. Через полчаса будем в Томске.

Иеске улыбается, кивает головой. Глаза его насыщены густой сверкающей лазурью.

Налетели на тучи. По земле заходили темные тени. Потемнело, стало сталью серой серебро крыльев самолета. Мир, неподвижный, мертвый, вдруг ожил. Тучи седыми дымящими клубами со страшной быстротой несутся нам навстречу. Иеске убавляет газ. Мотор ворчит глуше. Аппарат проваливается вниз. Но ниже тучи гуще. Иеске смотрит вниз, вверх, вправо, влево и решительно толстым каменным пальцем своим показывает Брянцеву на альтиметре цифру 2 (две тысячи метров).