…Толкнул калитку. Она оказалась заперта. Опершись руками в острые колышки, перемахнул через забор, как мальчишка. Пошел к террасе, постучал в дверь. Люди, сидевшие у стола, не сразу услышали его стук.
Стол был накрыт белой скатертью, на скатерти, распластав крылья, лежали мертвые бабочки, убитые светом чуть вздрагивавшего огонька керосиновой лампы.
У стола, на террасе, сидело четверо человек: ее отец, мать, какой-то молодой, незнакомый, в голубой майке, — высокий, черноволосый — и Лейда. На ней было светлое пальто, она, должно быть, не успела раздеться, вернувшись с улицы.
Он постучал еще разок, лица людей на террасе повернулись в сторону застекленной двери. Человек в голубой майке сказал что-то коротко по-эстонски, и Петр Ильич, понимая, что это нелепо, но уже не в силах отступить, приоткрыл дверь.
— Здравствуйте, извините.
Лица трех незнакомых не выразили ничего. Он увидел освещенное светом керосиновой лампы улыбавшееся, спокойное лицо Лейды, Послышался торопливый звук ее шажков.
До свиданья, извините, что я вторгся так поздно, — сказал Петр Ильич.
И опять никто не ответил ему.
Они молча прошли небольшой дворик. Лейда открыла калитку, они вышли на улицу. Когда она затворила калитку, оказалось, что вслед за ними выбежала собака. Они шли молча по направлению к городской площади, как будто все еще не в силах опомниться от неловкости, которую пережили только что. Ее рука лежала на ошейнике собаки.
— Прости, — сказал Петр Ильич. — Я проспал. И так мне тяжко было… И до того хотелось видеть тебя, что я не смог дождаться утра. И мы не условились. А мне без тебя плохо. Мне без тебя страшно…
Он остановился и повернулся к ней. Сжал ее щеки ладонями.
— Это нехорошо получилось, — говорил Петр Ильич, приблизившись к ее лицу, — я хотел не так войти в первый раз в твой дом. Но ведь, по существу, это все равно… Мне бы надо тут же сказать твоим или, может быть, ты скажешь сама?.. Послезавтра я уезжаю… И мне бы, разумеется, хотелось поехать вместе с тобой, Лейда.
Он улыбался ей, говоря все это, как улыбаются ребенку, не выпуская ее головы из своих рук, глядя в ее лицо, которое чуть-чуть приподнял вверх.
Сказавши то, что сказал, он стал целовать ее брови, волосы, губы, все еще не выпуская из рук ее лица. Он целовал ее и вдруг, зажмурившись, пробормотал, словно выдохнул, то большое слово, которое в первый раз за много лет шепнул ей нынче в лесу.
В ночной тишине стало слышно, как заскулил пес.
Медленно, осторожно она высвободила свою голову из его ладоней. Он не видал ее глаз. Она держала ошейник собаки и с такой знакомой ему, как будто застывшей полуулыбкой смотрела вниз. Петру Ильичу показалось в неверной темноте ночи, что ее рот вздрагивает.
— Лейда!..
Сколько женщин ждало от него этих слов, тех простых слов, которые он ей сказал только что. Он ей сказал их с уверенной нежностью и вдруг заметил, что лицо Лейды все залито слезами. Не ответив, она отстранилась и как бы сделала попытку молча уйти… Он объяснил это волнением и снова привлек ее к себе.
— Нет… Это нет, Петр…
И опять в тишине ночи заскулила собака.
— Я… я уже замужем, Петр. Ты… ты не спрашивал, я не хотела тебе говорить…
Он ее не ударил. Стоял долго и молча, забыв, что на свете бывают слова.
…Она шла по безлюдной улице, опустив голову, положив руку на ошейник собаки. Он видел ее удалявшуюся спину и долго глядел ей вслед, стоя на перекрестке.
Ни гнева. Ни горя. В крепко зажмуренные глаза, как будто кривляясь, плыли шары.
Останавливаясь через каждые три шага, Петр Ильич возвращался назад. В гостиницу.
• Глава четырнадцатая •
В автобусе, отходившем на Таллин, уже сидели пассажиры, завтракали. Кто-то ел яблоко и чавкал.
Когда Петр Ильич подошел со своим чемоданом к открытой двери автобуса, водитель — белокурый, веселый парнишка — выхватил чемодан из его рук, закинул его на верхнюю сетку. Он был русский, должно быть недавно демобилизованный. Среди ребят, проходивших военную службу в Эстонии, многие оставались здесь и делались шоферами. Кондукторша тоже была русская девушка лет восемнадцати, с простоватым милым лицом, в летней косынке. Глядя сверху на Петра Ильича, водитель посмеивался, сияя зубами, крепкими и белыми. Все в нем было здоровье, молодость, физическая бессознательная радость жизни и добра.
Вежливо поблагодарив, Петр Ильич поднялся в автобус, сел у окна, спокойно провел рукою по волосам. Сейчас автобус тронется. Он не увидит больше этого города. Ни-ко-гда. Глядя через окно прищурившись, он, словно в первый раз, разглядывал небольшую площадь около автобусной станции, скамью и вывеску с эстонской надписью.
Пыль вздымалась от каждого шага прохожих. Пыль. Пыль.
Никто не замечал его. Он был чужим.
Автобус тронулся. Впереди нескончаемая белая, знакомая, будто колеблющаяся от зноя, асфальтовая дорога, вся сплошь широко и щедро залитая светом. Ни тени. Тени вон там — с обеих сторон шоссе, где лес, поля, домики.
По существу, то, что случилось с ним в этом городе, было вполне лишено разума. Случилось, можно сказать, помимо его воли. Опрокидывая его понятия о том, что можно и что нельзя; что хорошо, что дурно. Опрокидывая его устои.
Он перестал себя видеть со стороны. Перестал оценивать свои поступки. Был занят «счастьем». Но началось оно, это «счастье», все же не с тех его мыслей, что он одинок и не плохо бы ему наконец нарушить одиночество. Оно началось бессмысленно, пьяно. Он осудил бы любого, кто попытался бы ему от всей души, искренне рассказать что-либо подобное о себе…
В эти самые первые часы с Лейдой он, кажется, желал остановиться. Да, да. Разумеется, желал, не желая.
Конечно, в какой-то мере он подчинился обстоятельствам: необходимости уйти от жгучей боли при воспоминании о Вике, боли не только жгучей, но и бесполезной, ибо ничего в том, что он сделал с Викой, уже поправить было нельзя.
Обстоятельства, которым подчинился он, были еще, бесспорно, — и солнце, и коса песков, и то… да, да, конечно, то, что он все же — не дерево…
Мелькала, кажется, в те самые первые минуты неотчетливая мысль, похожая на раскаяние, говорившая ему, что эта девочка немногим старше его Вики. Быть может, и мелькала эта приглушенная мысль?
Хорошо, что автобус движется. Хорошо, что есть занятие — сидеть в автобусе. Хорошо, что есть задача — ехать вперед. За Петра Ильича и вместо Петра Ильича думает движущийся вперед автобус.
…Но ведь в те часы короткого «счастья» ничто сто не тревожило, что называется, истинно. Он ничего другого как будто бы и не желал для себя, как вечно жить в этом номере, против подворотни-закутка, и вышагивать, вышагивать в нем с пяти часов утра.
Эй вы, люди добрые, что вы время теряете, глядите на этого пухлого Ромео!.. Он ползал на брюхе. Он рвал губами землянику… «Чирик-цвивир»!
Но она?.. Зачем ей-то понадобился он? «Батюшка», «матюшка», дом как дом, славный пес… Да хоть бы корысть какая в ней промелькнула, что ли! Расчет: положение, мол, будущее, то, се, Париж!.. Так ведь и этого не было!
Опустив руку в карман, нашарил коробку сигарет. Спичек не оказалось. Вместо спичек вслед за измявшейся коробкой потянулся длинный стебель увядшего растения… Водяная лилия. (Ее, должно быть, всунула ему в карман Лейда.) Табачные крошки облепили бело-зеленые лепестки.
Сам не зная, что делает, Петр Ильич кинул цветок себе под ноги. Размолотый каблуками стебель он затолкал под скамью. Стало легче.
Сидя с полузакрытыми глазами, ища ответа, он вызывал в памяти ее лицо. И увидел: улыбку, движение, которым она поправляла волосы, ее бег, смех, взгляд, поворот головы, пьяно-счастливое выражение ее лица.
И все это он хотел ненавидеть? Осмеять?!
…Дитя мое! Я возьму тебя за руку… Постучу в его дверь.
И сяду. И буду сидеть на камне, опустив голову.
У твоего порога… Старый-старый. Лишь бы ты… спокойна и счастлива… Спокойна и счастлива…