— А вы? Где вы остановились, Петр Ильич?
Он молчал, наслаждаясь ее замешательством, понимая, что ей бы хотелось не потерять его, что она ждет, чтобы условиться о встрече. Однако он продолжал молчать.
Не сказав ни слова, она вдруг перешла улицу, не дав Петру Ильичу опомниться. И лишь у самой калитки оглянулась и сжала кулачок — рот фронт!
Вот идет по двору. Навстречу ей ринулась собака, замерла от радости, прижалась к земле брюхом и, не в силах снести восторга, положила на плечи Лейде большие лапы. Раздался эстонский говор, послышался смех… Петр Ильич различал неприятный, протяжный, резкий голос «матюшки», визг собаки. Хлопнула дверь террасы. И стало пусто во дворе… Пусто и тихо. Теперь он заметил две грядки с анютиными глазками, дворовый колодец (какой бывает в русских деревнях), низкорослый кустарник…
Вынув темные очки, Петр Ильич их надел и пошел в гостиницу. Вслед ему оглядывались прохожие. Он был новым человеком в их маленьком городке.
Петр Ильич все еще валялся на кровати в прохладной полутьме своего номера. Валялся, не думая ни о чем.
Он уж будто и задремал, как вдруг послышался стук, потом царапанье. Спустив с кровати ноги в носках, Петр Ильич машинально сказал «войдите!» и увидал Лейду.
Она стояла на пороге с собакой.
— Лейда!..
Он не успел вскочить, как к нему ринулся пес, положил ему на плечи лапы и выразил полную готовность освежить лицо Петра Ильича теплым, ласковым языком.
— Эрнст! — крикнула Лейда и заговорила с собакой по-эстонски.
Петр Ильич подставил голову под холодный кран. Вытерев лицо, посмотрел на нее с улыбкой.
— Черт возьми! Как вы меня нашли, Лейда?
— О, это было очень несложно. Здесь только одна гостиница. Пойдем в кино, — я купила билеты. — И как вещественное доказательство она показала ему синий клочок бумаги, зажатый в руке.
Он рассмеялся, глядя на этот детский кулак, и сказал:
— Вы бы все-таки вышли, матушка, что ли!.. А может быть, я решил сорочку сменить!
— Да, да, — ответила она, нисколько не обидевшись. — Мы подождем в коридоре.
Когда они вышли на улицу, она, нагнувшись, шепнула что-то собаке, и та припустилась бежать — пошла домой.
Волосы Лейды были подобраны в прическу. Сейчас ей можно было дать лет двадцать пять, двадцать шесть, благодаря ли нарядному платью и туфлям пли той сдержанности, к которой ее обязывало присутствие людей на вечерних улицах.
Со многими она здоровалась, чуть наклоняя голову, шла медленно. И в первый раз Петр Ильич отчетливо понял, что она хороша собой. Это была красота мотыльковая, не красота черт, а красота движений, самоуверенной женственности.
В этом лице было что-то большее, чем правильность. Ни на кого и ни на что она не была похожа, а только на себя самое. Красота — грации, взгляда, улыбки и этого чуть разляпистого подвижного рта, и раздвоенного подбородка, и этих легких светлых волос, ложившихся на высокий лоб.
«Ничего не скажешь, прелестна», — подумал Петр Ильич.
В зале кино было душно, народу много. Все поглядывали в их сторону, — провинция, ничего не поделаешь.
«Летят журавли» он смотрел в третий раз и шепнул Лейде:
— Пойдемте, уж больно душно.
Выйдя из кино, она повернула в сторону дома, не согласилась пойти с ним поужинать, и он не мог отделаться от нового чувства, что он идет по улице с «демой», как говорят в Эстонии. Он спрашивал себя, как смел поддеть ее за нос сегодня утром.
«О, вы можете говорить мне „ты“, — вспомнилось Петру Ильичу. И он сказал себе: „Ну и стар же ты, брат!..“»
И снова они остановились по другую сторону улицы, где был ее дом. И опять он почувствовал, что не следует провожать ее до порога.
— В котором часу мы завтра пойдем купаться? — спросил он с улыбкой.
Она задумалась, как бы что-то прикидывая. Для того, должно быть, чтобы заставить его тревожиться и уговаривать себя. (Словно бы не она разыскала его в гостинице!) Он смотрел на нее улыбаясь, молча.
— Завтра?.. Завтра в шесть.
— В шесть вечера?
— Да нет, в шесть утра. Вы рано встаете? Утром купаться лучше всего. И никого на берегу.
— А где я вас найду, Лейда?
Она задумалась.
— Около коффика. Напротив гостиницы. Хорошо?
Полутьма удивительно шла к этой мотыльковой, легкой красоте.
Прощаясь, он поцеловал ей руку, как взрослой.
— До завтра, Лейда.
Она прошла сквозь дворик. Чем дальше шла, тем больше он жалел, что отпустил ее так рано, что не попробовал уговорить.
На террасе зажегся свет, замелькали смутные очертания движущихся людей.
На двери коффика еще висел замок.
…Шесть часов, шесть десять, шесть двадцать, шесть тридцать… Он вышагивал около коффика, глядя по сторонам.
И вдруг чьи-то руки по-детски закрыли ему глаза. Она пришла с другой стороны улицы.
— Полно, Лейда, — сказал он сердито и хлопнул ее по рукам.
…Петр Ильич лежит на песке. Багрово просвечивает сквозь веки навалившееся на него солнце. Он слышит запах озера, движение ветки, всплеск дальней лодки у лагеря туристов; чувствует, что солнце обжигает щеку… И вот уж он шагает по снегу, в унтах, без шапки. Уйдя от стойбища, садится на камень. И вдруг рука в голубой варежке ложится ему на плечо…
Волна горячей и вместе поэтической, детской радости, какая бывает только во сне, охватывает Петра Ильича. Сквозь дрему его рука осторожно что-то нашаривает: сарафан Лейды. Пальцы крепко сжимают его и жалуются — рассказывают, как Петр Ильич ждал ее нынче утром у коффика.
Лейда выходит из воды и тихо подсаживается к нему. Терпеливо и медленно она разжимает его пальцы и отбирает сарафан.
Открыв глаза, он делает вид, что не спал, а дурачился. Глядит на нее снизу вверх, щурится, достает папиросу.
С готовностью ребенка, выхватив у него коробок, она чиркает спичкой, заслоняет огонь.
Они шли вдоль берега в поисках тени. Она — чуть впереди — не оглядываясь, размахивая на ходу веткой, которую подобрала только что.
Ее повернутая к нему спина, ее затылок с отчетливо выступавшими от худобы позвонками, теперь, при свете дня, снова создавали впечатление трогательной молодости, подросточьей ломкости.
Волосы, выбившиеся из-под косынки и легшие на загорелую шею, которая вся золотилась от солнечного света; женский, нет, более того, — бесконечно женственный и вместе детский облик ее; безмятежность каждого ее движения — сливались для Петра Ильича с чувством лета, юности, легкости, с пухлыми головками вот этих придорожных полулысых одуванчиков, потерявших на ветру свои сединки.
Трава, песок, щебень — все было пронизано солнцем, всюду чувствовалось знойное дыхание жаркого дня, — в этой чуть колебавшейся ветке в ее руке, в ее светлом платье, маячившем перед его глазами. Летний флаг в глубокой синеве неба.
И вдруг она побежала. Швырнула ветку, глянула через плечо. Из дыма взвивающейся мошкары, из подхваченных ветром и кинутых в его сторону волос выступил на мгновение ее хохочущий рот.
— Догоняйте-ка, Петр Ильич!
Он не осмелился бы поверить ее улыбке, бегу, если бы не странность ее прямого взгляда.
Сердце Петра Ильича сдавило пронзительное чувство жизни, что-то лохматое и теплое рвалось из его груди, рук, глаз.
Проверила — бежит. И понеслась дальше, что было духу, не оглядываясь. Мчалась по краю влажного песка, у кромки озера, мелькая в воздухе маленькими загорелыми ногами.
«Опомнись. Остановись. Ты — умер. Разве это еще возможно для тебя?
Я — жив. Я — есть».
…Он припал губами к худому затылку чужой женщины — сам не понимая, как это сделалось с ним. Все глубже уходил в свой дикий, безотчетный поступок, ожидая, что сейчас разверзнется ее эстонская земля и поглотит его — потерявшего границу между возможным и невозможным.
Она была так обезоруживающе молода. Ее как бы и не было вовсе, а стало быть, и не было ее суда над ним.