— Петр Ильич, я рассказал вам это не для того, чтобы вас упрекнуть или услыхать от вас, что таких, как я, много на белом свете. Горе — все равно останется горем, потеря — потерей. Сиротство — сиротством… И… если, допустим, целая армия отморозила ноги, это не значит, что не больно этому вот солдату!.. Больно. И вовсе не то ему нужно, чтобы ему напомнили: «не ты один отморозил ноги!..» Как будто он желал кому-нибудь зла, как будто может служить утешением для порядочного человека, что кроме тебя было плохо другим.
— Вы правы, Миша. Вы просто не так меня поняли. Успокойтесь, пожалуйста… Поймите, бывает такое горе… Не знаешь, как и утешить., как тронуть это…
— А я вовсе не ждал от вас утешения. Я только хотел, чтоб вы знали. То, что я не скрипач, которым надеялся стать… Я не родился с пристрастием к ресторану! Я учусь. Я буду учителем. Вот и все! Это я и хотел вам сказать тогда. И вовсе моя труба — не признак пошлости и любви к легкой жизни, в которой вы меня заподозрили.
— Да что вы! Мне это и в голову не пришло. Мне было несимпатично другое… Но это сейчас не так уж важно… Если я вас задел, то готов извиниться. Я не желал вас уязвлять.
— Несимпатично? Небось если б я стоял перед вами со скрипкой… Или был Гроттэ… Изобретателем Гроттэ — тогда, тогда…
Петр Ильич добро и мягко смотрел в растерзанные глаза юноши.
— А откуда вы, собственно, узнали о Гроттэ?
— От вашей Вики.
— Ну и ревнивы же вы! Не будьте ребенком, Миша. Это смешно. Разве счастье дочери — дело отцовского честолюбия?! Я одного хотел для нее: хорошего человека. Вам трудно это понять, — вы молоды. Постараюсь как старший, как мужчина с мужчиной… Но — предупреждаю — вполсилы ни разговаривать, ни думать не могу. Быть может, я буду груб… Одним словом, я… я испугался за Вику… Не хотелось горчайшего для нее разочарования, которое я испытал сам. И вовсе дело не в том, что вы, — как вы изволили выразиться, — работаете в ресторации и мне якобы показалось, что это признак любви к легкой жизни. Напротив, если бы вы были, ну, скажем, стилягой… каким-нибудь рокенрольщиком деклассированным, — уж и не знаю, какой попроще бы привести пример, — я был бы много спокойней. Очевидность такого несходства с собой остановила бы Вику. Но в вас меня беспокоила ложная, что ли, значительность… Эта «многозначительность» могла ввести мою дочь в заблуждение… Сегодня я действительно многое понял. Даже то — почему вы больше страдаете от уязвленного самолюбия, чем из-за девушки, которую, казалось, не желали терять.
Лицо Петра Ильича было грустно-задумчиво. Но что-то во всем его облике выдавало горечь. Трудно понять, к чему относится это выражение горечи. К тому, во что он заглянул, или к удивлению, которое испытал?
— Скажите, — спросил он вдруг, — кто из моих друзей рассказал, что я отправляю Вику?.. Каким образом вы очутились тогда на вокзале?..
— Этим другом был я сам, Петр Ильич. Приходил к гостинице каждое утро. Ждал, когда она выйдет на балкон и посмотрит вниз. А тут… вы оба… Такси, портье, чемодан. Но я подумал, признаться, что вы уезжаете вместе… А теперь, теперь скажите мне, «как мужчина мужчине»… По совести! Почему вы отправили Вику из Таллина?.. Жизнь сложилась так, что вы не были рядом с ней, когда она росла. Но так уж получилось, что в минуту важную, нужную вы оказались рядом. И завоевали Вику, добились ее доверия. Так почему же вы предали ее?
— Полно, Миша. Никого я не предавал… Я не хотел, чтобы дочь, чтобы по легкомыслию… Одним словом, станьте раньше отцом, а потом судите…
— Но ведь когда-нибудь это могло, это должно было случиться с ней…
— Что именно?
— Любовь, Петр Ильич…
— Вот то-то и есть, дружок, что она вас не полюбила, — быстро и радостно сказал Петр Ильич.
— Откуда вы знаете? Часто сам человек не знает, не признается себе… Вы… вы хотели покоя! Вот чего вы хотели! Не хотели ответственности и… и хотели, чтоб в нужную минуту рядом с Викой не было вашей руки отца. И друга.
— Я слушаю, Миша…
— Ну что ж… Вы — человек с опытом. Почему же вы не могли допустить, что может быть… А ведь я вас искал… Хотел быть искренним… Неужели же вам не пришло в голову, когда я так вас искал, что я просто веду себя по старинке, порядочно? Вы не захотели даже и выслушать меня. Я ценю доверие людей. У меня, признаюсь, не хватило бы мужества вытолкать человека, не зная, с чем он ко мне пришел… Вы даже не дали себе труда поговорить со мной, узнать меня. А что, если вдруг… Если я… Нет, нет, не потерял голову, а попросту догадался, что это единственный способ заставить ее увидеть в себе родного человека… Ведь не так все складывалось, чтобы мне дано было много времени, Петр Ильич.
— Миша!.. Я так вас понял… Я так вас вынужден понять, что вы… что вы сошлись с моей дочерью?!. Так я вас должен понять, товарищ Лихтэн-Соколя?..
— Вы так должны меня понять, — ответил Мишель, — что у любви свой язык. Не я его изобрел.
Встав у двери, лениво заворчал пес.
— Фока, тубо! — очень тихо сказал хозяин.
Не помня себя, не оглядываясь, Петр Ильич быстро вышел на улицу.
Зина настояла на том, чтобы не он проводил ее, а чтобы она его проводила.
— Я не буду спокойна, если сама не посажу вас в автобус, Петр Ильич. Тогда я буду знать, что вы уехали. Что вам легче…
— Да мне, уверяю вас, вполне легко, Зиночка, — пытался он отшутиться.
Как он был рад, что она еще в Таллине… Что он ке один. Вот услышал стук ее каблуков в коридоре гостиницы… Она вошла. И ему показалось, что вместе с ней вошли в комнату вовсе не шум и сутолока, а тишина — с ее повседневными заботами, необходимостью обедать и ужинать, — ибо жизнь это жизнь.
Человек не может быть все время на пределе волнения. Не мог этого и Петр Ильич.
Они долго гуляли вдвоем по городу. Вечер был теплый, спать не хотелось.
Завтра они расстанутся. Ненадолго, само собой разумеется, до его возвращения в Москву. Но она знала, что там, в Москве, не повторится, не может повториться то, что было здесь, в Таллине: тут они стали, помимо желания Петра Ильича, людьми близкими, она сделалась его поверенной, они привыкли все время помнить о том, что их двое… Каждый думал об этом по-разному. Он — как бы и не думая о том вовсе, но чувствуя рядом с собой ее заботу, которая прежде так часто его тяготила. Она…
Все в нем ее беспокоило, все в Петре Ильиче было важно ей. Как бывает важно и значительно для матери, у которой еще не вырос ребенок, как бывает важно сестре, которая делит жизнь с братом, как бывает важно любящему.
Он и на самом деле не мог, отправив ее домой, остаться сейчас в этом Таллине совсем один даже на ночь, даже на один вечер или на одно-единственное утро. Внешне он был спокойнее, чем когда бы то ни было, внимательнее, чем когда бы то ни было.
Но вот они сели на скамью в скверике, перед тем как разойтись каждый в свою гостиницу… Она вынула из сумочки носовой платок и принялась плакать. Он знал, что она плачет не из-за себя, не потому, что сегодня тяжело ей. Она плакала потому, что было тяжко ему. Он не спросил: «О чем вы, Зина, дружок?» — а просто взял и поцеловал ее руку. Его глаза светились нежной благодарностью, стало еще заметнее их доброе выражение.
Быть может, и даже наверно, надо было сесть вместе с ней в поезд, вернуться в Москву, наплевать на эти семнадцать дней, которые ему оставались еще до конца отпуска.
Но Петр Ильич представил себе, как отомкнет свою квартиру, протянет руку, повернет выключатель и войдет в дом, где все еще хранит следы его отъезда, где все так остро напомнит, как именно он собирался в этой же своей комнате в Таллин, чтоб встретить дочь…
Мысль об этой как бы подведенной черте под его огромным отцовским чувством, мысль о том, что он не уберег свою дочь; мысль, что он, по существу, потерял ее для себя, была непереносима. Он как бы не мог понять до конца того, что случилось с ним. И с Викой.
А между тем из того, что случилось, не было выхода или он, во всяком случае, не знал его, еще не мог его найти. Он не поедет домой, не станет возвращаться сейчас в привычную ему жизнь!