Он помог Зине уложить чемодан, заказал ей машину и, как бы сделав все, что должен быть сделать по отношению к ней, позволил ей проводить себя.
Они пришли за час до отхода автобуса. И это было хорошо. И то хорошо было, что, отстранив его, как она всегда это делала, Зина сама купила ему билет.
Они сидели, ожидая, когда подойдет автобус. Сидели тихо, молча. Что они могли друг другу сказать?
Он обнял ее за плечи, искоса поглядел на нее — а можно ли это? — и продолжал сидеть рядом, не желая думать о том, как это будет, когда он окажется без нее.
Но вот автобус наконец подали. Он быстро переполнился пассажирами, жителями сельских мест — все больше пожилыми женщинами в косынках и стариками.
Петр Ильич внес в автобус свой чемодан, глянул на Зину из окна — вниз. И вдруг, как бы совсем неожиданно, автобус тронулся. Ее глаза, которые были озабочены только им, ее лицо, которое было спокойно и грустно, потому что было плохо ему, Петру Ильичу, — задрожало… Она неслась, летела по ходу автобуса, как бегут провожающие вслед поезду… Она махала платком потому, что так делать принято, кто-то придумал это… Побежала на своих высоких каблуках с этим вот переворачивавшим сердце Петру Ильичу лицом.
Автобус круто забрал вправо, рванул…
Не стало видно Зины, автобусной станции, словно их вырвала чья-то огромная рука помимо его воли.
Там, далеко позади, она осталась — с ее смехом, волнением, суетой и суетливой, отчаянной любовью; с ее внезапной задумчивостью, постоянным искусственным, натянутым смехом — смехом, который он так помнил и знал.
Она осталась далеко с этими вот руками; перстнем; взглядом — напряженным и отчаянным; с кружевами, которые выглядывали из-под платья от любого резкого поворота; с духами, которыми она была всегда свежонадушена (ради него!), и головой, свежепричесанной (ради него!)
Там, далеко, она осталась, — нелепая в своей любви, которую не могла скрыть; трогательная в своей жертвенной отреченности.
Да уж какая ни на есть, а, должно быть, единственный человек на свете, который любил его преданно, с бескорыстной корыстью. Единственный человек, для которого его печали, удручения и горести были делом великой важности.
• Глава тринадцатая •
Он доехал до конечной остановки. Имя города значилось на маленькой вывеске, прибитой к автобусной станции.
И то, что он ничего не знал об этом городке, и то, что приехал сюда без всякого дела, и то, что не было здесь у него ни одного знакомого человека, — напомнило юность: никаких обязательств. Никуда не торопишься. Принадлежишь себе самому.
Был вечер. Он шел по улицам нового города с чемоданом в руке, с перекинутым через руку пальто. Не спрашивал, где гостиница, попытался сам ее найти и нашел.
Окна маленького номера выходили во двор. Ничего не было видно сквозь окна, кроме серой стены. Тишина номера поразила даже Петра Ильича, так любившего тишину.
Он сильно устал и хотел есть. Был рад этому— прекрасный предлог, чтоб выйти из номера, не оставаться здесь одному.
Если бы он был молод, все, что он только что пережил из-за дочери, могло бы его довести до полного отчаяния. Но чем старше становимся мы, чем зрелее, тем привычнее для нас удары. Недаром так велика острота детских горестей. С такою степенью остроты нам невозможно прожить целую жизнь.
Он поел в первой попавшейся столовой и, усталый, пошел бродить. «Скоротать вечер, кое-как скоротать его. Утром будет полегче», — это он знал.
Городок был маленький. Здания — не старинные, а старомодные, на одной из площадей — фонтан со стоячей водой. В скверике, у фонтана, — люди, по желтым дорожкам шагали все те же надоевшие голуби.
Центральная улица заканчивалась красивым старым парком, спускавшимся к озеру ступенями.
Он вернулся домой — в гостиницу и решил, что завтра двинется дальше. Хотелось, чтоб за окном мелькали деревья и поля, чтобы ехал автобус, а он бессмысленно глядел бы в окно, и чтоб ничего не надо было решать и ни о чем не думать…
Если бы он возвратился в Москву вместе с Вир-лас, никто бы, пожалуй, и не заметил, как тяжело на душе у Петра Ильича. Все бы только то и увидели, что он загорел, похудел… Он бы ходил от стола к столу, здороваясь, улыбаясь. «А хорошо, что вернулся Глаголев. Плохо без Петра Ильича!»
…И лишь на улице, по дороге домой, он не то чтобы выдал себя кому-нибудь из сотрудников, а заговорил бы сосредоточенно и грустно. Думая вслух. И тут же спохватился бы, что, может быть, не стоит занимать собой другого человека.
Никто бы так и не знал, что случилось с Петром Ильичом, чем он мучается и в чем себя упрекает… И услышала бы об этом разве что его комната… Окно, к которому он подходил бы ночью, задумчиво барабаня по стеклу пальцами. Об этом бы знала пепельница, в которой накапливались за ночь до половины выкуренные папиросы. И быть может став одушевленной, как часто становятся одушевленными комнаты, в которых человек живет одиноко, она бы ему сочувствовала, как единственное существо, которое видело бы, что он несчастлив, а между тем — тих… Но он вернется в Москву один. Без Зины. Что же выручит его? Броня воспитания. Броня воспитания, которая так располагала к нему людей. Люди слышали в Петре Ильиче доброту, мягкость, умение вообразить себе чужую жизнь. Эти свойства подлинной деликатности (не столь уж часто встречающиеся) он пронес, не расплескав, до столь недавнего времени. Об этих своих чертах он, разумеется, не знал и всегда подумывал, что, быть может, обманывает чем-то людей, которые к нему тянутся.
…Вот он перед Петром Ильичом — новый город. Один из бесчисленных городов, которые он перевидал за свою жизнь.
Девятый час. Жаркое июльское солнце заливает дома, мостовые, трамваи. От деревьев ложатся на стены домов короткие тени. Утро.
Парк. Он старый и густой. Около озера мелькают синие шаровары физкультурниц — тренируются в беге. Тут же, направо, полуобвалившиеся стены старого замка. Стены из плитняка, проросшие травинками и мхом.
Сколько раз его радовали эти пористые, ноздреватые камни, мешавшиеся с зеленью. Северный и бедный плитняк хорошо вписывался в неяркое небо Эстонии; в растительность не буйную; в берега плоские; в эту землю из островов, кос, озер. Это он, плитняк, мелькал тут и там то развалинами, то новой оградой, став как бы маркой Эстонии — ее неповторимою одеждой… Петр Ильич вспомнил свое первое утро в Таллине, вспомнил, как весь был — зрение, готовность радоваться; вспомнил то особое свое состояние после бессонной ночи — чувство физической усталости и какой-то пузырчатой легкости, дававшее виденному размытый и вместе яркий фокус, — словно все вокруг было жизнью сна.
Как мало времени прошло с тех пор. Нынче все облито светом и вместе темно. Стало быть, мир вокруг нас залит солнцем, идущим изнутри нас. Сколько раз в жизни он радовался дождю! Он любил дожди. Любил шумок дождей, их твердые, частые, чуть косые, наотмашь, удары об землю. Дождь давал ему чувство уюта, серая рябь дождя освещалась его любовью ленинградца к привычным с детства тусклым осенним дням.
На камне около развалин, обхватив колени руками, сидела девушка, читала книгу, не слышала его шагов. В сосредоточенности ее спины, в этих руках, обхвативших колени, было как бы воплощение детского и вместе женского — грация, которой так недоставало Петру Ильичу в его дочери.
Девушка сидела здесь, в пустынном парке, на камне у полуобвалившейся стены как бы для того только, чтобы заставить Петра Ильича ни на минуту не забывать о Вике. Юность рядом с древностью этих стен.
Светловолосая голова ее была облита солнцем, Петру Ильичу захотелось дернуть девушку за руку, стянуть с камня, поддать ей пинка за то, что она читает на солнцепеке.
Он кашлянул. Она продолжала читать и механическим движением наворачивала прядь светлых волос на указательный палец.