Изменить стиль страницы

Петр Ильич написал Вике письмо. Он писал его утром, до того, как выйти на улицу, до того, как встретиться с Зиной.

Писал, только-только еще проснувшись, как бы не вполне еще оторвавшись от сна. В эти часы утренней, особой свежести голова у него была всего ясней. Он лучше всего отвечал за любое сказанное или написанное им слово.

Рука так и летала по листку почтовой бумаги, настолько твердо Петр Ильич знал, что именно хочет и должен сказать дочери.

Редко он говорил столь открыто, не стыдясь самого себя.

Шутливо и горько Петр Ильич рассказывал ей, как, возвратившись с вокзала, нашел посредине комнаты ее туфли.

«Ты — большая. Они тебе — малы. Ты росла, — я этого не заметил. Я купил тебе туфли не по ноге.

Но поверь мне, девочка, если б я мог отдать свою руку, сердце для того, чтоб ты стала счастливей меня, умней меня, — я бы их отдал и не задумался. Но тебе не надо моих рук!.. У тебя свои собственные — большие и сильные. Своя жизнь. И свои ошибки».

Петр Ильич писал на почтовой бумаге, которую купил накануне тут же, в гостинице. Это была эстонская изящная бумага. В углу листка оттиск старинной башни, один из бесчисленных видов Таллина. Он загляделся на островерхую крышу, заклеил письмо и, не перечитывая его, чтобы не раздумать, отправил авиапочтой.

Вика ему не ответила.

Что бы он Дал за открытку от дочери, за то, чтоб увидеть ее четкий, размашистый почерк!

Он написал ей снова. Просил ответить хоть телеграммой.

Вика не отвечала.

Забирая у дежурной ключ, Петр Ильич спрашивал:

— Нет ли почты?

Ему отвечали, что почта есть.

— Не то, не от дочери, — говорил Петр Ильич.

Он ждал письма. Ждал открытки. Ждал телеграммы… Хоть слова!.. Но не было этого слова.

Тогда, отчаявшись, он ей послал телеграмму.

Ответа не было.

Не на шутку встревожившись, он послал телеграмму жене:

«Прошу сообщить, здорова ли дочь.

Петр»

Жена не ответила.

Он послал еще одну телеграмму:

«Умоляю сообщить здоровье дочери тчк Если не получу ответа, вынужден буду прибыть Ленинград.

Петр».

На следующий день пришел ответ:

«Вика здорова.

Клава».

И Петр Ильич не то чтобы успокоился. Он перестал надеяться. И ждать.

2

Огромная высота среднего церковного нефа давала сложное и странное чувство полета.

Как таинственно и музыкально подхватывало эхо в этой глубокой, будто подземной, тишине шаги Петра Ильича и Зины.

…Церковная башня… В башенный шпиль ведут винтообразные каменные ступеньки.

Уже сил больше нет подниматься вверх. Сдавайся, садись на лестницу! (Садись, хохоча и всячески над собой подтрунивая: «Стар! Идите одна, Зина. Я здесь подожду».)

И вдруг — свет. Робкий, потом все ярче и ярче. Они выходят на верхнюю площадку собора, огороженную металлическими перильцами. Внизу — город. Наверху — небо.

…Мы будем здесь долго стоять. Пока совсем не стемнеет небо.

Начнет темнеть, и, может быть, зажжется в светлой мгле его дальняя звезда… Звезда, которая зовется Полярной.

А мы будем стоять.

Крошечный Томаш на шпиле ратуши тихо парит над городом.

Тянется ввысь, вверх похожая на часового башня на улице Пикк-Ялг. Прослушивает предвечернюю тишину каждое зарешеченное оконце.

Есть судьба у людей. У книг. У городов.

Кто околдовал тебя? Зачем ты один на земле прошел сквозь столетия, нетронутый, со своими башнями, мостовыми и переулками?..

Кто ходил в старинный Таллин,
Видел там курган могильный,
Где потомки дедов много
Возвели красивых зданий,
Улиц, башен горделивых.
И мы «Томпэа-горою»
Это место называем.

Положив локти на металлические перильца, Зина задумчиво смотрела вниз. Ее ноги были скрещены как у детей. Развившись от едва приметного ветра, спускались на лоб ее тонкие, сухие волосы. Все сейчас было мило в ней. То, что она стоит, такая маленькая и, казалось бы, молодая, над величием древнего и вместе живого города; то, что она не оглядывается, занята собой, работой собственной души, всегда недоступной другому человеку. На перилах лежали ее худые руки, так всегда его живо трогавшие. Сейчас они были усталыми, неподвижными, будто тоже о чем-то задумались. О чем? Об этой близости, которая скоро окончится?

Вокруг — миры, города, страны, с их смертями, рождениями; часть коры земной — дома и соборы, хранящие бессмертное дыхание великих зодчих.

А здесь — всего лишь простая история любви человеческой.

— Что с вами, Зина?

— Не знаю. Мне так спокойно…

Счастье?.. Отчаявшись, суетясь, ты о нем хлопотала. Оно не пришло. И ты сдалась. Сдалась и сделалась тихой.

— Послезавтра я уезжаю, Петр Ильич.

— Да. Я помню… Я бы и сам поехал с вами, но страшно вдруг оказаться дома. Я столько ждал от этой поездки. И вдруг эта ссора с Викой…

— Вы просто измучились из-за нее, Петр Ильич. Не оставайтесь в Таллине. Поезжайте куда-нибудь. Ну хоть в соседний город. Это скоро у вас пройдет. Сейчас вам нельзя возвращаться в Москву.

— Нет силы двигаться, Зина. Зачем? Я так люблю свою дуру девку! Ладно… Пусть — так… Проторчу без нее до конца отпуска в дурацком номере, в Таллине…

— Это не дело, Петр Ильич.

Помолчали. Плыли молча в этом единственном небе, над этой единственной землей, над этими деревьями, крышами, трубами, окнами, крепостями.

— Послезавтра, — повторил Петр Ильич. И так как теперь опасность была невелика — всего лишь один-единственный завтрашний день, — он позволил себе не то сказать, не то спросить:

— Зина, милая… Вы не очень на меня сердитесь?

Она ответила, пожав плечами:

— Зачем же?.. Нет.

Он был глубоко тронут выражением ее лица и голоса.

— Зина, дружок… (Он споткнулся об это безликое слово: «дружок». Как найти слова, способные выразить особенность этой минуты и той нежной к ней благодарности, которой он был сейчас переполнен?) Зина, разве можно дать малость такому чудесному человеку, как вы? Это дурно, скупо… И этого нельзя… Зина!.. Вы меня слышите?

Она ответила:

— Нет.

И он продолжал, ища слов, тех слов, которые могли бы вернуть ей утраченную уверенность. Но сознание, что каждое слово, какое бы он ни сказал, — захватано и много-много раз лживо повторено, лишало его равновесия.

— Довольно, Петр Ильич! За что, собственно, вы просите у меня прощения? Разве я чего-нибудь от вас требовала?.. Знаете ли, осечки бывают у каждого человека. Но, право же, не надо было так сильно меня бояться. Это — смешно.

— Что вы, Зина! — ответил он, опустив голову и восхищаясь той твердостью, с которой она это высказала и на которую он сам никогда бы не был способен.

Доброта ее была так велика, что она нашла в себе силы говорить шутливо:

— Беда в том, Петр Ильич, что вы, к сожалению, не бабник… Не из породы бабников. Бабник — это вовсе не плохо. Это прекрасно и по-своему благородно. Жаль только, что они вырождаются… как зубры. Бабник никогда не бывает корыстен. Он бескорыстный поклонник и слуга… Ну как это объяснить? Ну, представьте, — ты входишь, например, к управдому похлопотать, чтоб прописали бабушку или подругу. Входишь — и вдруг тебе навстречу поднимаются глаза… Ты этого человека не знаешь, в первый раз видишь. А между тем — узнаешь. Он — твой друг. Он все сделает для тебя. Все в тебе ему мило и хорошо. Просто так… Бабник в своих вкусах — не выборочен. Для него плохих женщин нету, не существует. Каждая хороша. Чем-то особенным. Он видит, он знает — чем. Бабник — это… Перестаньте же хмуриться, Петр Ильич!

— Не знаю, право, как буду без вас. Мне сейчас худо и одиноко, как никогда.