Петр Ильич старался представить себе, как едет с нею в Норвегию, Финляндию, Данию.
В какое бы жизненное, житейское положение ни поставил ее Петр Ильич, — на кухню ли своей московской квартиры, в коридор ли — с метлой и тряпкой в руках; проснувшуюся ли утром, подающую ли на стол или гуляющую по улице, — она была к месту повсюду.
Ему хотелось представить ее себе в библиотеке, склонившуюся над книгой… В лаборатории (ведь она будущий химик)… Но нет, воображение подсказывало только одно: она рядом с ним. Там, в Москве, они бродят вместе в каком-то старом парке. Или вот: садятся в метро, чтобы выйти где вздумается. Стоят на одной ступеньке бегущей вниз лестницы, он обнимает ее за плечи, и все, кто на другой лестнице, скользящей вверх, видят, как она счастлива рядом с ним. Рядом. Вместе.
Да, да, он заберет ее в Москву, с собой. Кончится все, чем была его жизнь до Лейды… Воскресное утро в его квартире… Никогда так не чувствуется одиночество, как утром, в воскресный день. На праздник уезжаешь на дачу, к друзьям. Вечерами кажется, нет никого среди его знакомых, кто бы ему не обрадовался. Но не только с каждым годом, а пожалуй что с каждым месяцем нарастает усталость, хочется возвратиться пораньше домой. А одиночество гонит на улицу, к людям.
Все то же!..
А между тем все вокруг приобрело другое значение: дом, его одинокий дом, даже издали кажется обитаемым… Каждый час наполненным. Мир — ликующим. И он — молод, молод… Полон возможностей счастья! Ведь он только-только еще начинал жить.
«Я заберу ее с собой, конечно же я заберу ее с собой».
Человек в белом фартуке повернул выключатель.
Коффик залило желтым светом.
Стала темнеть шоссейная дорога, отчетливо выступили зажегшиеся фары грузовиков.
Оказавшись вечером один в своем номере, он боролся между необходимостью все додумать и нежеланием думать.
«Но ведь она молода. А самое для меня страшное — оказаться в тягость другому человеку.
Чувство неутоленности другой, но близкой души будет передаваться мне через воздух, через поры в стене… Я буду стареть — стареть, потому что как же остановить время? — ведь я же не доктор Фауст.
Не Фауст — а Калев… Калев тоже был стар… Старше Линды…
Полно, полно. Я люблю ее молодость и не хочу ей принести страданий, — мне страшно сделаться когда-нибудь обузой ей. Не теперь, не теперь… Но ведь это же неизбежно, мне не миновать этого. Да и каково ей будет у нас, в Москве? Я оторву ее от родной почвы, она не будет слышать родного говора… Мне будет казаться, что она томится по родине, по Эстонии, которую я не смогу ей заменить.
Я буду слышать мысли ее и стану ревновать к ним, — я знаю это, — и это безмерно страшно мне. Я буду следить за взглядом ее в сторону тех, которые меня моложе, я буду мучиться, ревновать. Молча. Зачем я все это себе говорю? Зачем я об этом себя спрашиваю? Как будто бы есть у меня выбор и я могу поступить иначе, чем взять ее с собой?.. Как будто бы мне без нее возможно? Должно быть, это, с Лейдой, пришло, как кара, как жизненный урок за то, что я осмелился что-нибудь не понять, забыть, что значит любовь, и требовать от дочери практичной трезвости. Я ненавидел его, словно это я должен был любить и уважать ее будущего мужа, а не она. Я его обвинял… Я осмелился обвинить юношу за любовь к девушке…
А что бы сказал обо мне тот человек с перекинутым через плечо ковриком?!
Как я войду в тот дом? Как скажу этой женщине, что увожу с собой ее Лейду?..»
Так убеждал себя Петр Ильич, лукавя и как бы приводя все доводы за и против, словно для него еще были возможны доводы, словно главным доводом не была она, возвратившая ему молодость.
«И как все это случилось, как все это со мной сделалось, — понять не могу.
Всякий раз, что я жду ее около коффика, мне становится страшно, что ее нет. Это вовсе не какое-нибудь там нетерпение, это чистый вид страха. Боюсь, что она раздумает, не придет. И вдруг то, что было таинственным „мы“, — перестанет быть.
Какова силища ее, чтобы так повести меня за собой? Еще семь дней назад я ничего о ней не знал, не верил, что такое бывает, не догадывался, что это возможно.
…Один раз она сказала мне: „Матюшка велела отрезать хвостики от картошки“.
Я так это понял — „хвостики от картошки“, — что Лейда должна перебрать картошку в погребе.
Как я по ней скучал в тот день! Каким было бы для меня счастьем сидеть вместе с ней в этом темном погребе, „стричь хвостики“, перебирать матюшкину картошку.
Мне без нее тяжко было, я как ослеп. Меня гнала куда-то тревога.
Милая! Ниточка! Я бродил по городу — старый, старый. Но об этом знаю только я. Только я один знаю, какой груз волочу за собой, когда тебя нет.
Как перина пухом, я набит болью и страхом одиночества. Хорошо, что по лицу не видно этого. Что ничего не видно по лицу».
Устав от мыслей, от споров с собой, он вдруг провалился в сон. Сон не был глубоким. Петр Ильич боялся проспать. (Они условились встретиться с Лейдой в одиннадцать вечера.) Ему снилось то, что снилось в юности: объемы, огромные шары наплывали один на другой и пели что-то тоненькое, непонятное, и словно бы это тоненькое было голосом шаров.
Шары поглощали друг друга, раскачивались, и это славно было, рождало чувство покоя… Шары раскачивались-раскачивались и вдруг принялись бормотать стихи. Во сне он думал: «Как хорошо б это было — карандаш и клочок бумаги, я бы все записал».
Он понимал, что спит и что шары и бормотанье шаров — сон. «Я запомню, запомню», — твердил себе Петр Ильич, как будто от этого зависело что-то очень важное, счастливое, решающее. Он повторял про себя приснившиеся строчки — голос шаров. И вдруг что-то словно толкнуло его. Проснулся, спустил вниз ноги и сам почувствовал в темноте, что рот его растянут искусственной улыбкой.
«Что ж это было? Ах, да…»
Он напрягал память, а оно ускользало и уходило…
Больше он ничего не помнил.
Голова была тяжелой, должно быть от солнца. Он подставил ее под холодную струю крана и, не зажигая света, принялся одеваться.
Свет белой ночи лился в окно. На полу лежала широкая световая дорожка, похожая на дорогу луны. Из зыбкого света выступило кресло, на котором он никогда не сидел. Белела раковина умывальника, простыня на смятой постели. Все было призрачно. Он испугался, что сейчас глубокая ночь, глянул на светящийся циферблат часов. Двадцать минут двенадцатого…
Проспал!
«Почему же она не поднялась ко мне в номер?» — сбегая с лестницы, подумал Петр Ильич.
Пустынны улицы. Поздний час для маленького городка.
Ее не было — напротив, у коффика. Не дождалась…
Он быстро пошел по улице к ее дому, прошел центральную площадь с изломанным фонтаном. Стоячая вода отражала светлое небо, от звука его шагов вспорхнули голуби, стало слышно во тьме тяжелое биение их крыльев. Было так тихо, что камешки отчетливо шуршали под ногами.
Но вот опять асфальт, и опять его шаги становятся бесшумными. Из-за угла долетают два пронзительных голоса, смех, удесятеренный тишиной. Темные окна, темные навесы над витринами магазинов — все словно размыто полутьмой ночи, и только кое-где в окнах редкие огни.
Вот ее дом. Их терраса освещена.
Остановившись у изгороди, которой обнесен двор, он долго глядел на освещенные стекла террасы, — выкликал ее, как в детстве, когда еще верил, что можно неслышно выкликать из дома человека.
По двору прошагал пес, услышал Петра Ильича, ласково заскулил, бросился к изгороди, готовый положить огромные грязные лапы на его светлую сорочку.
Петр Ильич колебался. Не повидать ее он не мог, явиться так поздно в дом, в первый раз — считал неучтивым.