Изменить стиль страницы

— Добрый вечер, добрый вечер!

— Тебе что, парень, — спрашивает он меня, а сам глядит с подозрением — не спятил ли я, часом?

А я стою дурак дураком, никак заговорить не решусь. Наконец собрался с духом, выпалил:

— Может, вам какая помощь нужна, я бы за харчи вам подсобил…

— Ничего мне не надобно, — отвечает.

— А вы, случаем, не знаете, не найдется ли где поблизости какой-нибудь работы?

— Не знаю, разве что на молотьбе, А ты сам-то из этих мест будешь?

— Да, сеньор, я сын Кукурузного Початка.

— Не знаю такого.

— Да он кучером был у Борова.

— Ну, Борова-то кто не знает, Вот ты к нему и толкнись. Там сейчас люди нужны. — И ускакал.

А я все глаз не мог отвести от лошади, покуда она вовсе из виду не скрылась. Но на душе у меня как-то полегчало. Взял я свое барахлишко, да и снова в путь. Солнце уже садилось. В воздухе посвежело, и ноги двигались побойчей. Опять я шел куда глаза глядят, но голод не тетка, и порешил я в первом же поместье наняться на любую работу, лишь бы не ревели под ухом проклятые молотилки. Может, к быкам меня возьмут, работа хоть не из легких, да ведь другие управляются, а я что — хуже всех, что ли?

Долго я шел и наконец вышел к реке. Еще издали разглядел я белые точки парусов, а за поворотом наткнулся на тростниковую хижину. Пес бросился мне в ноги, захлебываясь лаем. Шерсть на нем вздыбилась, и он был похож на моток колючей проволоки. На пороге хижины появился человек. Он отозвал собаку и крикнул мне:

— Эй, парень, тебе чего здесь надо?

— Мне бы работу… Хоть какую… Быков пасти…

Человек заулыбался, — видать, мои слова его насмешили.

— Далече ли путь держишь?

— Сам не знаю. Ищу, где работнику дело найдется, голодному кусок сыщется.

— Здесь навряд ли что найдешь. Разве на той стороне… Там стройка, — может, и наймут.

Дверь за ним захлопнулась, и я опять остался один, куда было идти на ночь глядя? Собачонка снова на меня заворчала: убирайся, мол, отсюда… Тут вспомнил я про свою гармонику, может, хоть она разжалобит сурового сторожа… Приложил я ее к губам, — сердце у меня прямо на части разрывалось и, верно, потому ничего из моей музыки не вышло. Сторож показался на пороге. «Смотри, парень, как бы тебя ночь на дороге не застала», — только я от него и услыхал.

Я был словно негодное сухое дерево. Не знал я, как мне подступиться к этому человеку — высоченному, с недобрым лицом, — такого разве чем тронешь… А он разжег костер, бросил в котелок картошки — все это не глядя на меня. Потом вынес из хижины двустволку, прислонил ее к скамейке рядом с собой.

Сперва я подумал, что он здесь охотится, и хотел было заговорить с ним про охоту да много ли нынче куропаток, а потом смекнул, что ружье-то он неспроста притащил: не иначе как за бродягу меня принял. Тогда спрятал я гармошку свою в карман, достал перочинный нож и давай у себя под ногтями чистить да мозоли на ладонях срезать. Вижу, сторожу явно не по себе делается, а я нарочно его стращаю.

— Да, — говорю, — нынче надо ухо востро держать. Слыхали, у Агостиньо Серра хлеб подожгли? Похоже, целая шайка здесь, в Лезирии, орудует…

— Говорят, парня у него машиной убило, — отозвался сторож.

— Вот как… А я и не знал…

Вся охота разговаривать у меня тут же пропала. Слезы опять так и закипели внутри. Перекинул я через плечо одеяло да сапоги с котелком и побрел прочь. Когда уж порядком отошел, крикнул сторожу — прощай, мол. Помахал он мне, а собачонка опять затявкала.

— На том берегу вроде нужны землекопы! — прокричал он мне вслед.

Я даже не обернулся. Скорей, скорей вперед — я так спешил, будто за мной гнались. Вконец обессилевший, я присел на краю канавы. Кругом была кромешная тьма. На ночевку я примостился тут же у дороги, но едва растянулся на земле, как ненавистный рев проклятой молотилки с новой силой зазвучал у меня в ушах. Он вымотал меня вконец, хуже, чем работа на поле от зари до зари, хуже, чем эта дорога без конца без краю по самому пеклу. Не помню, как я забылся, — все смешалось в тяжелом сне: молотьба, Жеронимо, управляющий, вечеринка, и всю ночь неотступно шагала за мной эта дьявольская машина и все ревела: «Погоди, я до тебя доберусь, погоди, я до тебя доберусь!»

Проснулся я от сильного озноба. Завернулся поплотней в одеяло, но все равно меня всего колотило. Луна была круглая и желтая — ни дать ни взять гумно на небе. Зубы у меня стучали словно с перепугу, но, хотя и вправду одному здесь было жутко, трясло-то меня не от страха. Лихорадка меня забирала, она, проклятая, пуще всего цепляется, когда обессилишь да в брюхе пусто. В бреду я снова заспорил со сторожем, мы принялись тузить друг друга, и дело кончилось тем, что я вспорол ему живот перочинным ножом, а потом этим же ножом стал чистить себе ногти. Затем мне привиделось, что взял я сторожеву двустволку и пошел гулять по Лезирии. И каждого, кто мне навстречу попадался, убивал. А потом нацелился в луну, выстрелил, и она шлепнулась с неба прямо мне на голову. И я от нее загорелся.

Тут я очнулся весь в поту. Мокрый был, хоть выжимай, будто только что снова из пруда вылез. Не знаю, сколько я так промаялся: сутки, а то, может, и поболе. Лихорадка трепала меня свирепо, зуб не попадал на зуб, я просто катался по земле. Думал, тут и окочурюсь. Скорей всего так бы оно и вышло, да собачонка сторожева меня учуяла и сторожа ко мне привела. Взвалил он меня, будто покойника, на телегу, привез в хижину, уложил на постель. Помню, нипочем я не хотел ложиться, он ужи так и эдак: «Чего ты, говорит, парень, упираешься?» А я бормочу, что, мол, не нуждаюсь в его помощи, да тут же и заснул, как в яму провалился.

Глава девятая

Не все так слышится, как говорится

— Диву даешься, сколь человек выдюжить может и сам того не сознает. Иной раз такое на долю выпадет, что вроде нипочем не перенесть, ан, глядишь, и осилил.

— Да, если человек во что-нибудь верит… — рассеянно ответил я, думая о своем.

— В себя самого он должен верить, вот что. Я на войне, к примеру, людей видал: уж совсем ему конец подходит, а он смотрит кругом не насмотрится, за жизнь, как за чудо, цепляется. Так и помирает с открытыми глазами. А были (и немалое число), что сами лезли на рожон, на случайную пулю, да и отправлялись на тот свет ни за понюх табаку.

— Они, видно, смерти искали — вот и все. Им больше нечего было ждать от жизни. Слабые духом? А может быть, просто честные?

— После всего, что мне претерпеть довелось, я было тоже на тот свет запросился, а вот теперь живу, и хоть бы что.

— Мужество творит чудеса. — Я сказал это отнюдь не имея в виду мужества моего собеседника — оно меня не волновало.

— Да уж я за себя постоять сумею… К тому ж, что греха таить, и везло мне изрядно.

В это холодное утро наше взаимное охлаждение заметно усилилось.

— За время, как погиб Арренега, и до того, как мне пойти в землекопы, всякое бывало, — продолжал Алсидес, уходя от темы нашего разговора (если считать, что я принимал участие в его монологе). — До того порой приходилось тошно, что белый свет казался не мил. Но выдавались и славные деньки. Надо только счесть по совести, чего было больше, прежде чем повесить меня на первом суку. Ежели на мне одном вина, так я сам рубаху скину и для себя из нее петлю сделаю. Вы меня слушаете?

— Продолжай, я слушаю.

— Так вот, лихорадка меня на этот раз вконец было одолела…

Новый заключенный, казалось, внес с собой кусочек солнца. В камере словно сразу посветлело. Шел уже третий год оккупации, и мы все так нуждались хоть в тоненькой ниточке, которая связала бы нас с надеждой на победу. Вновь прибывший был средних лет, по виду скорее всего учитель. Он расположился в общей камере. Лицо его было слегка бледно, как у всех, кто с воли попадает в тюрьму, но в улыбке и ясных зеленых глазах еще горел отблеск свободы.

Винсент сообщил мне хорошую новость: на линии Ливрон — Ган партизаны пустили под откос немецкий карательный эшелон — состав почти в сто вагонов. Боши из охраны жгли костры, чтобы согреться, и предпочитали держаться группами. В одиночку им теперь здорово не по себе. Молчание моря их угнетает.

Несмотря на усиленный конвой, все сошло удачно. Машинист и кочегар были предупреждены и спрыгнули на повороте, а впереди эшелон поджидали партизаны, и он взлетел на воздух.

Участвовал ли в этой операции Маторен? Как только обнаружилось, что гестапо следит за ним, его переправили за пределы Парижа. Вероятно, он работает там и сейчас. Хотелось думать, что это так. И все же у меня было такое чувство, словно это я сам закладывал взрывчатку под рельс железнодорожной линии… Маторен, товарищ мой, какое же имя носишь ты теперь?

Я не мог не вспомнить о Луизе. Луиза олицетворяла собой все, чем я жил на воле. Она вселяла в меня мужество. Здесь, в тюрьме, я понял, что все эти годы Сопротивления она была рядом со мной. Иногда я сурово осуждал себя: в такое время человек не имеет права на личное счастье, — мне казалось, что я изменяю своему делу. Но потом я подумал: ведь мы сражаемся за то, чтоб люди могли любить друг друга, жить в дружбе, за то, чтоб люди были людьми. Луиза не принадлежала к тому типу женщин, которые мне нравились. Она была, пожалуй, чересчур энергична и жизнерадостна, что противоречило складу моего собственного характера, — моя мать называла меня меланхоликом. Но глаза Луизы, огромные, голубые, были прекрасны. Когда она полюбит, она не станет притворяться и отдастся своей любви безудержно, самозабвенно и бесхитростно, не тратя зря время на философию и разговоры о судьбах человечества. Я думаю, что все проблемы мира она решит одним поцелуем.