В этом, слава Богу, нет никакого намека.

42

А я что, публицист.

Понятия, вот, хотя бы за Катковым, подбираю.

Выстукиваю и слушаю.

Такое модное словечко: анархия.

Была минута, когда чуть ли не всю Россию подозревали в анархических устремлениях, когда лишь абсолютный дурак и отъявленный подлец могли чувствовать себя свободными от ярлыка: анархист, поджигатель.

Была минута, пишу я. Была. В осторожном времени.

Что же по сути дела, спросим, является анархией в глазах толпы? Это возбуждение умов, скептическое отношение к мифу, который управляет существованием человека, поиски правды, более соответствующей изменившимся условиям жизни, сама, наконец, жизнь, переходящая со старых на новые рельсы. Другими словами, анархия это всякое движение, прогресс, глубочайшее содержание истории, если под историей подразумевать нечто другое, чем.

Тут на половине фразы конструкция должна со скрежетом застопориться и вдруг необходимо расстаться с ней, ломая ее вопреки обещанному закону этой книги.

По правде сказать, это досадная, но неизбежная мера, ибо Салтыков не может видеть тех грозных линий, которые сам царь, разрывая карандашом бумагу, вдоль страницы чертит, ни видеть, ни узнать ниоткуда не может, а злобные эти линии тем временем будут удлиняться и раздуваться, пока не в столь отдаленном будущем достигнут неблагонадежной редакции и окрестятся над ней безжалостным иксом приговора.

Салтыков не знает, но на этот раз автор не сумеет тоже не знать.

Он ломает конструкцию, отделяется от героя, проникает в обветшалые стены учреждений и тщательно охраняемые двухстворчатые двери императорского дворца, снует тайными переходами, сидит в засаде в оконных нишах и за спинками кресел, чтобы успеть по очереди подсмотреть каждого из участников интриги, заглянуть им в лицо, расшифровать движение пишущей руки.

Вытаращенные в испуге глаза цензора, который прозевал.

Раздутые бдительностью ноздри чиновника III Отделения, который составил рапорт.

Рука царя, поросшая рыжими волосками, спазматически сжимающая карандаш, словно неуверенная, сумеет ли свободно управлять столь хрупким орудием.

Значит, в самом деле за это?

Автору столь любопытен этот банальный вид и он настолько уверен, что читатель разделит его любопытство — что он не остановился перед нарушением создаваемой до сих пор иллюзии внутреннего участия, с которой велел сжиться и читателю и сам сжился с нею до такой степени, что подобный разрыв с ней оказался столь трудным?

Именно так: более сомнительна необходимость изменения перспективы, содержащаяся в самом рассказе, чем желание автора хоть не надолго поломать игрушку.

Ему надоело слишком уж полное и продолжительное вписывание себя в образ, которым ведь он сам не был и не является, он ощутил страх, что перестанет существовать в собственной конструкции, сверх желания и необходимости отождествленный с героем, лишенный своей обособленности, бесповоротно застрявший в созданной собой ловушке приема — так что в середине книги он восстает против последствий литературного замысла.

Через минуту он откажется от бунта и уже до конца позволит управлять принятому в самом начале закону.

Но сейчас — хотя бы ценой диссонанса и нарушения конструкции — он должен перевести дыхание, утраченное вместе с задыхающимся героем, отдалиться от русского писателя, увидеть его извне, а кроме него — тех, впрочем столь незначительных, как чиновник, цензор и царь Всея Руси.

Итак царь.

Это тот самый, Александр II Освободитель, воспитанник романтического поэта, который внушил ему.

Я счастлив, поручая Салтыкову.

Чувство благородства, над сломанным крылышком птенца слезы лил, сочувствовал крестьянам и каторжникам.

Должно было быть совсем иначе, чем при Николае.

Цепенеющий при каждом шорохе, постаревший и обрюзгший.

Рука, поросшая рыжими волосками, выпускает карандаш, в раздражении барабанит по столу, снова хватает карандаш.

Царь пишет: министр внутренних дел пусть обратит на это внимание.

Министр Тимашев обращает внимание.

Царь читает: мы надеемся, что читатель просмотрев эти высказывания, согласится с нашим мнением, что они полностью, и к тому же с полной свободой, освещают не только сам факт, который явился предметом процесса, но также более отдаленные причины, которые.

Царь раздумывает некоторое время и пишет на полях: ирония.

Над головой язвителя и журналом, в котором он печатается, слуги подвешивают меч.

Обзор печати прошел, об анархии Салтыков пишет, ничего не зная о мече над головой.

Но болит голова.

Так называемые анархисты, с больной пишет головой (ах, неисправимый), никогда ведь не действовали с таким поразительным ожесточением, с каким всегда и везде поступают анархисты успокоения. Одичалые консерваторы современной Франции в одни сутки уничтожают более жизней, нежели сколько уничтожили их с самого начала междоусобья наиболее непреклонные из приверженцев Коммуны.

Останавливается, осторожно подбирает эпитет, чтобы кто-нибудь не смог упрекнуть его в симпатиях к коммунарам. Не уничтожили с самого начала самые беспощадные. Чем наиболее безумные. Ожесточенные. Фанатичные. С начала беспорядков самые дикие сторонники Коммуны. Так наверняка пройдет — он доволен своей осторожностью.

А меч висит.

А голова болит.

Сердце стучит, расширяется, подступает к горлу.

Болят опухшие руки и ноги.

За границу, говорят врачи, как можно скорей за границу.

На тоненьком волоске, хотя его и не видно.

43

За границу, говорят врачи, на воздух и воды.

Как же так: за границу?

Ведь еще никогда.

Дорогой Павел Васильевич (это Анненкову), не были бы вы любезны подыскать для меня с семьей недорогую квартиру в Баден-Бадене.

Прошу простить мне эту просьбу, но зная вашу любезность.

Чувствую себя так, что охотно бы уже никуда не двинулся и дождался смерти в собственной кровати.

Но подохнуть, оставляя двух маленьких детей.

Лиза, ты пересчитала багаж?

Ну, сядем на минуту — и в путь.

Мишель, а если локомотив не тронется с места?

Хе-хе, милостивая государыня, видно не часто еще.

Можно не опасаться, тронется.

Ныне техника способна творить чудеса.

Да, да, но все же это как-то неуютно.

И уютно станет, когда человек самовар поставит.

А за границей — самовара, правда, не будет, но зато — сосиски с горчицей.

Слышишь, Мишель, у немцев продают сосиски.

Слышу.

Железная дорога это сейчас самое доходное дело. Раз Шмулик Поляков вкладывает капитал — знает, жидюга, что делает.

Его Величество графа Бобринского министром путей сообщения назначил.

А в последнем романе графа Толстого благородная дама гибнет под колесами поезда.

Ах, что вы говорите.

Лиза, жеманничая, позволяет пересказать себе гинекологический роман Толстого.

Чтобы не слушать, плотно запахиваюсь в шинель, закрываю глаза, стараюсь уснуть.

Сон не приходит.

Весь вагон наполнен гомоном счастливых русских вояжеров.

Их разговоры о богатстве лодзинского еврея и романе графа заглушают стук поезда.

Не предполагал, что такая толпа.

Пушкин никогда не получил паспорта.

Однако кое-что изменилось.

Может и в самом деле технический прогресс расширяет рамки свободы?

Только у нас каждое железное колесико встает на балласте из раздробленных человеческих костей.

Есть такое стихотворение Некрасова: призраки крестьян, погибших при строительстве железной дороги, окружают несущийся поезд.

В ночь эту лунную любо нам видеть свой труд! — слышишь угрюмое их пенье?.. Это наше творение! Мы надрывались под зноем, под холодом, с вечно согнутой спиной.

С визгом и лязгом останавливается поезд, Лиза кричит: Ой, что случилось! — и театральным жестом хватает меня за руку.

Это граница, успокаивает ее усатый дамский угодник, тот что про Толстого, сразу видно, что сударыня.