Берущий Тринкгельд — продается с потрохами.

Жизнью тех, кто раздает Тринкгельд, управляет инстинкт физического самосохранения.

Думать, волноваться, помнить о прерванной дома работе — nicht kurgemaess.

Kurgemaess: тянуть Kraenchen через стеклянную трубку, любоваться schöne Ansicht, дамам кланяться на променаде.

Доктор, я уже третий стакан выпил.

Ходите, обменивайте вещества.

Доктор, вчера я получил письмо из России. У нас ведь знаете что?

Я бы особенным постановлением запретил писать из России курортникам. Ходите, обменивайте вещества!

Гуляют, кланяются, министр и шпион, кокотка и бесплодная миледи, обмен веществ и Тринкгельд; наплюю я на эти воды, отчаивается полуживой рязанский помещик, закачусь на целую ночь в Линденбах, Грете двадцать марок в зубы — скидывай, бестия, лишнюю одежду; завитой обер-кельнер с перстнем украшенным крупной бирюзой — das hat mir eine hochwohlgeborene russische Dame geschenkt; и посередине я в кресле на колесиках; добрый день; добрый день, милостивая государыня; о, и князь тут; добрый день.

Павел Васильевич, как вы тут можете выдержать.

Чего не сделаешь для здоровья, Михаил Евграфович.

Анненков рядом со мной, хоть и опираясь на палку, но проворно перебирает ногами.

A propos, я получил последний номер, в самом деле превосходный.

Анненков, как обычно, хочет доставить собеседнику удовольствие.

Только откуда у вас взялся Достоевский?

А почему бы нет? Разве мы его когда-либо отлучали?

Но он вас; нас — поправляется Анненков, вспомнив, что он тоже прогрессивный.

А знаете, когда Некрасов предложил ему печататься, не прошло и недели, как прислал.

Впрочем я не в восторге.

Добрый день; добрый день, господа; добрый день.

С Елисеевым настоящая комедия, все путают его с купцом, носящим ту же фамилию и предлагают сделки, а в Эмсе, хозяйка никак не могла понять: такой знаменитый негоциант — и скупой, так что начала его преследовать, то постель даст не такую, то шум под дверьми устроит, а он.

Добрый день; добрый день, милостивая государыня.

Нет, нет, Павел Васильевич, я не выдержу.

46

Под немецкой периной сон бесцветный и плоский, но отчетливый — люди словно вырезанные из бумаги, и я из бумаги, только они все без глаз, я же их превосходно вижу, так что верно глазами, а то чем же еще?

И к тому же запах — не немецкий, скорей отечественный, наполовину хлев, наполовину московский трактир и губернское присутствие чуть-чуть примешивается.

Много людей, каждый что-то делает, один тесто катает, второй подметки прибивает, третий листья сгребает, четвертый у пятого из кармана бумажник вытаскивает, седьмой восьмого порет.

Так все спокойно, без крика.

Но вот что странно — у каждого голова высунута вперед, вперед и одновременно вниз; руки — свое, а голова — свое.

И полицейский так же: шагает по улице, палкой, как положено, по хребтам бьет, его голова же — вперед и книзу.

Может вы мне объясните, обращаюсь любезно, почему все — вперед и книзу.

Будто бы, ваше превосходительство не знает, что желуди в небе не растут, отвечает бумажным голосом полицейский.

Но как же вы так без глаз?

А носами, ваше благородие, носами.

И в доказательство, что нос у него работает, нагибается и зубами бумажный желудь хватает около моей ступни.

Слышен короткий хруст и кряхтение и полицейский идет дальше, палкой по хребтам колотит, с головой — вперед и книзу.

Догоняю его и за руку.

Следовательно никто никогда кверху и вбок, спрашиваю пораженный.

Ой, ваше благородие, с упреком говорит полицейский, разве ты не отрекся было от утопии, а теперь снова?

А может если бы вбок нагнуть голову, стараюсь соблазнить его, придорожной грушей бы пахнуло?

Если бы кверху — может жаренные рябцы сами в рот полетят.

Не накликай беды, ваше благородие, сурово говорит полицейский, не поднимая головы.

У нас народ утопию давно растоптал и растер, ты о грушах и рябцах не толкуй.

У нас спокойствие и порядок.

У нас как установилось, так и стоит.

И никому никогда не приходит в голову?

Никому, все более нетерпеливо отвечает полицейский.

И все желуди жрут.

Употребляют, а как же.

Ибо и нет ничего кроме желудей.

Все остальное — утопия.

Зачем же ты тогда лупишь по хребтам?

На это блюститель порядка уж вовсе не отвечает и двигается вперед.

А если бы я кликнул людей и провозгласил утопию?

Так мы тебе, ваше благородие, ручки к лопаткам и.

Прежде чем он фразу закончил, чувствую, что мне руки назад выкручивают и вяжут.

Утопия, начинаю кричать, вырываясь, да здравствует утопия! Без нее человечность свою утратите! Пусть хоть сто, хоть десять, хоть один из вас уверует в утопию, и тогда?

Но никто не обращает внимания на мои призывы.

Делают свое и с бумажными головами, без глаз, вперед и книзу вынюхивая, ищут желудей.

В выкрученных назад руках чувствую все усиливающуюся боль.

47

Меня огорчило, Николай Алексеевич, что вы жалуетесь на здоровье.

Не помешало бы и вам, пожалуй, глотнуть заграничного воздуха.

Что касается меня, то чувствую себя несколько лучше, особенно с тех пор, как я в Париже.

Париж чудесен.

Если бы у меня хватило сил, весь день шатался б по бульварам.

К сожалению.

Но был уже на Champs-Elysées, провел также восхитительный вечер в Vaudeville.

Что за актеры!

Столуемся в Diners de Paris, где за пять франков подают поразительный обед.

Правда, желудок не вполне слушается, а супруга моя прямо не выносит этой кухни.

Лиза, куда ты снова делась?

Покупки, вечные покупки, словно ей чего-то недостает, ведь у нее все есть, зачем столько покупок.

Париж чудесен.

Францией управляют капралы.

Сам Мак-Магон капрал.

A poigne в сладкой Франции.

Тут не говорят: нигилист, только коммунар.

Но делают с ними то же самое.

А в Национальном Собрании проходимцы по куску Францию сжирают.

Чужая страна, а сердце кровью обливается.

На улицу б не выходил, чтобы не смотреть на это.

На парижскую улицу?

Не выйти на парижскую улицу?

Туда, где солнце веселое и воздух веселый, и люди.

Где за столько лет впервые.

Я не в силах это произнести.

Боюсь, не сумею выдавить из себя.

Где за столько лет я впервые счастлив.

Я никогда не мог себе представить, чтобы человека могла охватывать радость при виде какой-то площади.

Но очутившись на Place de la Concorde поистине, убедился, что.

Это невероятно.

Самый угрюмый, самый одинокий и больной человек — и тот непременно отыщет доброе расположение духа, и такое сердечное благоволение, как только очутится на парижском бульваре.

Конечно — до тех пор, пока не встретит соотечественников.

На каждом шагу натыкаюсь на них.

В Café de l’Opéra блаженствующий Соллогуб: вы были в Баден-Бадене, как жаль, если бы я знал, я бы зашел засвидетельствовать почтение.

Ведь вы же меня видели на променаде и ждали, пока я первый поклонюсь.

Я, Михаил Евграфович? — словно пораженный.

Отворачиваю голову, а тут — Стасюлевич, как старая обложка, из которой вырвали книгу.

А вы все притворяетесь злым, смеется Тургенев.

Ведь вы же человек огромной доброты, ну, конечно же, наивный и добрый, а притворяетесь драконом.

Я — добрый? Только этого мне недоставало: добрый!

Тут по крайней мере, в Париже, вы бы, пожалуй, могли.

Мог бы, мог бы! Видно не могу. И зачем?

На завтраке у Тургенева знакомлюсь с французскими писателями.

Флобер — это мощь.

Золя — да, порядочный, но бедный и забитый.

Все остальные — импотенты и пустозвоны.

Альфред, потягиваясь утром в постели, вдруг вспомнил, что от Селины прошлой ночью пахло теми же духами, какими обыкновенно прыскается Жюль! Это обеспокоило его, особенно же, когда он осознал, что эту ночь провел не с Селиной, а с Клементиной.