Отвернувшись спиной к судьям: не признаю вашего трибунала; не хочу ваших защитников; не признаю правительства, министров, царя; замыкаются ворота крепости; ах, существовал ли в самом деле Нечаев — не тот во мне, который мне возможно пригрезился — что за страшный сон, у меня руки в крови, не хочу, воды, не тот путь! — в самом ли деле существовал этот человек?

Как же я могу его осудить, когда им, тем, которые его судят, принадлежит мое осуждение.

Как мне брезговать им, когда брезгую теми, что с чавканьем и шипеньем ползают вокруг.

Как мне отречься от Нечаева, если.

Но как мне принять его, страшного и омерзительного?

Как мне признать тот мир, в котором законом будет его воля, холод и пренебрежение?

Выбирай, мой почтенный литератор.

Изгоняй бесов, как Достоевский, и пади в иудины объятия — или согласись на Нечаева.

На какого еще Нечаева?

Это легенда, не знаю никого с таким именем, это в Глупове безумном его кто-то выдумал, чтобы найти предлог для усмирения.

Реален лишь труп, но мало ли у нас трупов.

Еще цензор, у которого отвоевываю в винт четверть ереси; вы снова выиграли, Александр Григорьевич; это значит, что выиграл я.

Нечаева не было и быть не могло.

И без него достает призраков.

38

Ах, как вы благородны, господин литератор.

Как горой стоите за правду.

Сколь высокие доводы взвешиваете в чувствительной совести.

Я ждал тебя, призрак.

О, в самом деле, неужели ты помнишь.

Что же еще могло бы тебя вызвать сюда кроме моей памяти.

Память других.

Этих прекраснодушных либералов, которые не видели вас живых, но точно знали, какова суть ваша.

Красноречие тебе не изменяет.

Восхищение Аввакума бормотанием: а крестное знамение, тремя перстами сотворенное, троицу из Апокалипсиса означает — змею, скотину и лжепророка, А она змея суть дьявол, а лжепророк — патриарх московский, а скотина — злой царь, который зло милует, а равно и лесть.

А я, глаз на глаз с расколом, варварство и насилие видел, не оппозицию.

Значит ты не знал другого варварства и насилия.

Ваша святость, в дебри провалившаяся, гордыни полная и жизни мрачно противоречащая, большим меня наполняла отвращением, чем попов распутное равнодушие.

И поэтому.

Какие же другие мотивы могли меня склонить.

Ведь ненамного раньше (ты знаешь про эго, призрак), когда мне было приказано усмирить бунт, я уклонился и в рапорте встал на сторону возмущенных крестьян.

Это похвально.

Брось иронию, призрак. Если ты тот, за кого я тебя принимаю.

Я тот. Рассказывай.

Сам знаешь, как это было. Ведь по следам твоих показаний я путешествовал по шести лесным губерниям, достиг скитов на реке Лупе и Леле, где из болот поднимались тлетворные испарения, в Ножевске и Осе самозванных патриархов допрашивал, в Казани же при обысках, которые проводил бешеный Мельников, присутствовал, чтоб вернувшись с восемью томами дел.

И что же было в этих делах, скажи.

Истина, совсем для вас неприятная.

Чиновничьей твоей добросовестности истина.

Нет, человеческой моей совести.

Лишь часть ее я поместил впоследствии в губернских очерках.

Ты был вынужден, чтобы оправдать свои действия.

Какие действия? Разве я над кем-нибудь издевался, как Мельников. Разве я, по его примеру, сочинял проекты, чтобы из сектантов усиленней набирать рекрутов, или детей отрывать им от лона.

Можешь еще гордиться, что ты, как Мельников, не крал икон во время обысков.

Снова ирония. Не к лицу она тебе, моя тень.

С иронистом ведь разговариваю. Признай, что в этой истории достаточно забавных страниц. Хоть бы та, что в твои папки с делами даже никто не заглянул, ибо когда ты вернулся, времена изменились. Или взять карьеру Мельникова: он стал литератором, вас называли рядом в разборах господствующего направления. Но о расколе он писал с большей нежностью, чем ты.

У меня была чистая совесть.

Так уж совсем чистая?

Сомневаешься, призрак?

Нет, ты сам сомневаешься.

Шли годы, я задыхался, я хотел вырваться из неволи.

Слишком рано — все изрекал Николай.

Поэтому ты должен был заслужить.

Любые способы выслуживаться вызывали во мне отвращение.

Бывают удобные стечения обстоятельств, когда можно выслуживаться, сохраняя чистую совесть.

Что за облегчение: политика правительства совпадает на этот раз с моими убеждениями.

Это ты так говоришь?

Тебе подсказываю. Наберись мужества и продолжай.

Следовательно я делаю то, что они желают; не для того чтобы выслужиться, но — потому, что верю в правильность своих начинаний; мысль о заслугах загоняю как можно глубже; но вместе с тем ведь выслуживаюсь; разве я не честен? Я не уступил соблазну выслужиться вопреки совести.

Аминь, самонасмешник. Это уже все: отпускаю тебе твою вину.

Стой, спесивый. По какому праву ты, который давал показания.

Меня били, ваше благородие. Я, Ананий Ситников, Старой веры апостол, в Сарапуле фон Дрейером захваченный, был бит в тюрьме и давал показания, пока не отдал Богу душу, в тот день, когда тебе вышла амнистия.

Я не знал.

А хотел ли ты знать?

Значит, теперь ты всегда будешь приходить ко мне.

Не так часто, чтобы тебе было невозможно с этим жить.

Мельникова ты тоже навещаешь?

Никогда.

39

Если бы я мог вторично, зная однако о последствиях.

Бредни.

Костя, Лиза, если бы я по крайней мере хоть вам мог объяснить.

Моя жизнь, жестоких ошибок полная, от которых я уберечься не сумел, вам по крайней мере.

Но я за все расплачивался.

Эта история, в которой своей вины я не вижу, самое большее легкомыслие, все же.

Это уже было в Твери, куда я прибыл после конфликта с Муравьевым в Рязани.

Летним утром мне вручили письмо в распечатанном конверте.

Меня это отнюдь не удивило, вскрывание корреспонденции входило в обязанности подчиненного мне канцеляриста.

Однако когда я заглянул внутрь.

Смазанные буковки размноженной на гектографе прокламации высокомерно требовали конституции, полного раскрепощения крестьян, человеческих прав и свободы.

Эти мысли мне были слишком близки, чтобы я тут же не понял: это провокация.

Эту ловушку подстроило Третье Отделение — и попасть в нее я должен неминуемо, даже если не дочитав до конца, уничтожу эту опасную бумагу.

Канцелярист, который вскрыл конверт, является свидетелем, что прокламация попала мне в руки.

Что вы с ней сделали, Салтыков?

Кто поверит, что уничтожил, не читая.

Но что мне оставалось.

Я сложил листок пополам и уже надорвал его, когда вдруг я нашел лучший выход.

Губернатор Баранов.

Это порядочный человек, к тому же — вне подозрения начальства.

Я не ошибся: уже на следующий день он равнодушным голосом сообщил мне, что бумагу уничтожил, Петербург таким пустяком не тревожа.

Как-то в сентябре я снова получил письмо.

В октябре же пришло известие, что офицер Обручев арестован в столице.

С Обручевым я некогда познакомился у Чернышевского.

Очень молодой, но Чернышевский его ценил.

Он показался мне симпатичным.

Обручева взяли за прокламации.

Без доклада, я ворвался к Баранову.

Ваше превосходительство, пробормотал я запыхаясь.

Он поднял на меня спокойный, хоть и несколько удивленный взгляд.

Не опасайтесь, Салтыков. Вам ничего не угрожает. Препровождая прокламацию в Петербург, я подчеркнул вашу лояльность.

Но ведь в первый раз, вы.

Ну да, но затем поступил циркуляр. Вы это слишком близко к сердцу принимаете, я вас не понимаю, Салтыков.

По дороге в Петербург я немного пришел в себя.

Когда Чернышевский и Добролюбов в своих траурных, в складках словно тоги, сюртуках, над поступком моим суд вершили, я пробовал защищаться.

Ведь я не предполагал, откуда я мог знать, я думал, что это.