Изменить стиль страницы

Я лихорадочно металась между гаражами, пока не поняла, что звук идет из гаража с зарешеченным окном. Это был гараж шлеп-ноги. Тихое, как последний звук, поскуливание — прерывистое, пронзительно-сверлящее, доносилось оттуда. Я застучала в дверь, позвала: «Собака! Собака!» Звук не усилился, не взметнулся надеждой. Нет. Он совсем исчез. И сколько я ни стояла, он больше не повторился.

Я больше никогда не ходила гулять к гаражам.

НЕЗНАКОМКА

Люблю приходить в Москве к шестисотлетним дубам в Коломенском. У нас в Сибири таких нет. У дубов, сколько на них ни смотри, восторга моего не убывает. Тут чувствуешь себя вне времени, вне эпохи. Дубы — из всей земли русской, из всех людей, из всех веков. Хожу сюда как в храм. Здесь все настоящее. Даже широченные пни бывших дубов словно зрак времени, словно сердце. Приложишь ухо, и земля через почерневшее кружево колец опалит горячим дыханием, истовым шепотом. Каждый может услышать голоса некогда живших людей, звук летящей стрелы, погребальный звон на погосте, вещую песнь Бояна и скорбь Поэта.

Это наша глубинная память. Кто понимает это — спешит сюда через всю Москву к родникам. Распадок богат ими. Люди уверяют, что вода из родников, из всех, и есть та самая живая вода, которая отводит все хвори. А молодильные яблоки, что ж, они — на горе, у церкви Усекновения головы Иоанна Предтечи, заброшенной ныне, заждавшейся человека с мятежным русским духом, который бы порушил равнодушие и дал уникальному памятнику архитектуры новую жизнь.

Иногда ручей, собирающий родниковую воду и убегающий к Москве-реке, непонятно почему «разбухал», будто повышался дебит выброса родников, ручей превращался в маленькую речку с причудливыми перекатами. Я, непосвященная, сидела на скамейке у родника и слушала картавый разговор подмытых потоком корней дерев у воды, наслаждаясь тишиной и прохладой, видом на церковь Иоанна Предтечи.

Резкий женский голос вплелся в причудливый этот разговор:

— Батюшки! Это что за вселенский потоп?

Женщина с собакой на поводке спускалась с кручи на той стороне ручья.

— Такого же сроду не бывало! — Женщина, по-московски акая и растягивая слова, деловито оглядела ручей. — Вот безголовые! Вот вредители! — возмущенно горячилась она. — Не нашли больше стока для отходов! Ну, я им покажу, ну, я им устрою!

Женщина поругала собаку за попытку лакнуть из ручья. Сообразительная собака поняла и начала быстро вбирать серебряную струйку из трубы, куда втекал родник.

— Напилась? — Женщина нетерпеливо натянула поводок. — Все! Давай обратно, какое уж тут гулянье? Надо звонить в райисполком, покуда рабочий день не кончился, впереди два выходных, сколько гадости с завода выпустят в реку!

Я не успела опомниться, как женщина с собакой стремительно исчезли.

Что за женщина и что за завод, я узнать не успела. Возможно, я испытала пристыженность, словно я — тот завод или я заодно с тем заводом, коли сидела и спокойно созерцала безобразие.

Времени с того дня прошло достаточно, а вот все это осталось в памяти, как две противоборствующие силы — Женщина и Завод. Победила Женщина. После, сколько ни приходила к родникам — и год спустя, потаенно грустная, светлая родниковая дорожка звонко убегала к реке, одна в первородной чистоте.

Когда будете у родников в Коломенском, прислушайтесь: ручеек у входа в реку заливается радостным смехом. Он слышен и у дубов на горе.

Иногда мне чудится, что из-за широченного, неохватного дуба выглядывает та Незнакомка, быстро по-хозяйски оглядывает все вокруг и исчезает.

ПОЛИНА

Все в доме ее почему-то звали просто Полиной, хотя ей было восемьдесят лет. Мне дали ключ от квартиры, где я могла спокойно пожить и поработать над рукописью. Днем все соседи уходили на работу, и для поручений Полины Абрамовны оставалась я одна-одинешенька. Она меня, оказывается, вычислила, обзванивая всех в двенадцать дня.

Я знала, что старость должна быть светлой. Человек в старость стремится войти очищенным. Если он и в немощи способен на подлость — нарушается что-то извечное, общепринятое. Я бегала в аптеку, вызывала на дом часового мастера, сантехника и электрика. Я делала так, как должно быть, или я чего-то не понимала до сих пор в жизни.

Полина Абрамовна всю жизнь проработала бухгалтером, и это чувствовалось — она не доверяла никому. А тех, кто приносил ей продукты, подвергала проверке через телефон: человек уже ушел, а она начинает сверку — почем и сколько, словно ей носили тоннами, а не граммами.

Получалось так, что вроде она вам делала одолжение, и вы испытывали неловкость за то, что обременили ее расчетами, что не идти в магазин для нее вы никак не могли, это не могло не входить в ваши планы. Это был махровый эгоизм, не затуманенный никакими старческими делами. Ум у Полины Абрамовны был ясный: она помнила наизусть все номера телефонов.

А между тем оказалось, что именно она в свои восемьдесят платит по исполнительному листу девочке, которой испортила жизнь. Вот за это все в доме ее зовут Полиной.

Девочка в Москву приехала из деревни в то время, когда Москва держалась на лимитчиках. Она легко устроилась почтальоном, потому что москвичи на эту работу не идут. Приученная к труду, она взяла самый большой участок, чтобы побольше зарабатывать и одеться, как положено москвичке.

Полина обласкала деревенскую девчушку, привыкшую уважать старость. Пенсию в эту квартиру девочка приносила на двоих — Полине и ее мужу. Все бы ничего, если бы муж Полины к той поре не умер…

Полгода девочка звонила в дверь к Полине и выдавала две пенсии.

Мама девочки продала корову и внесла на московскую почту деньги, а девочку увезла снова в деревню. Почта подала на Полину в суд — уж очень работящая и хорошая была девочка, которую хотя и ругали за ротозейство, но очень жалели.

Но разве видно, что Полина на девятом десятке лет устыдилась своего поступка? Ничуть! Она по утрам делает зарядку, прыгает у вас над головой, как слон. Ей для чего-то хочется жить долго. Для чего?

ГРЕХ

— Баба Нюра! Баба Нюра! — со всех сторон зовут ее. Вижу, что и нагибаться к засопливевшему носу бабе Нюре тяжело, и все маленькое, низенькое не для ее старой спины, а малышня в Доме ребенка ничего не замечает.

— Баба Нюра, подержи меня на ручках! — очередной мостится, облепляя ногу няни ручонками.

Осторожно спрашиваю, отчего совсем не уйдет она на пенсию, возраст, чувствую, давно уж пенсионный. В последнее время я уж как-то привыкла слышать горькие исповеди стариков, особенно городских, мол, детки в руки глядят: пенсию им отдай да еще помоги, не дети стали, а настоящие самосвалы. Вот и я бабе Нюре намекнула: мол, деткам небось помогает, жаль работой попуститься.

Поглядела она на меня выцветшими глазами и даже руками замахала:

— Что ты! Что ты! Это они мне и шалочку подарят, и платье сошьют, и постельное тащат. Их ведь у меня шестеро, да внуки-правнуки ласковые. Младшая дочушка особо душевная. — Складки возле запавшего рта дрогнули, баба Нюра по-детски доверчиво поглядела на меня и тихо добавила: — Младшая мне как чего принесет, хоть гостинчик малый, у меня вина перед ней того пуще. Утром бегу к своим безродительным в энтот дом, ног не чую. Хоть бы и платить мне тут перестали, я бы все равно сюда приходила, потому что брошенные тут детки, а на мне как вина за всех их матерей.

— Да что за вина, баба Нюра? — удивилась я.

— Не то вина, а грех большой! — Она тяжело вздохнула. — В сорок первом из-под Смоленска, жили там в деревне, немец нас бомбами выгнал. Бежим почти голяком, есть нечего. Дети — лесенкой, младшая — в пеленках. Ладно еще, мама моя со мной. Старшие молчат, кто поменьше — за подолы наши держатся. Добежали… до чиста поля. Ночь. Дети ревут, ноги сбили. Я на ходу пустую титьку младенцу сую, а в ней одна горечь, заходится девонька моя в голодном крике. Все воют. У меня перед глазами метляки. Дошли до стога сена, зарылись. Дети есть просят. Терпите, дети, говорим. Ну, кой-как забылись все. На рассвете из сена вылезли, дети хлебушка просят. У меня белый свет ночью взялся, обезумела, глядючи на голодных ребятишек. Сзади, сбоку грохочет, леса горят. Ребятишки в голос, девчонка на руках посинела от крика. Ох, говорю, маманя, все пропадем! Давай, маманя, младшую тут, в стогу сена оставим, все равно помрет. Мать как схватит меня за волосы, как крутанет: «На колени, паршивка! За мысли такие грешные проси прощения у неба!»