Изменить стиль страницы

– Как вы находите ее? – то и дело спрашивал у Аллена Карл, хотя и сам видел, что Женни очень плохо.

– Пока ничего утешительного, – отвечал Аллен. – Но будем все же надеяться.

Кризис наступил через неделю. Аллен похлопал Карла по руке и сказал:

– Теперь есть надежда.

Карл вышел в другую комнату, запер за собою дверь, сел к столу и заплакал. Ведь мысленно он уже несколько раз за эти дни хоронил Женни. И себя.

Женни! Женни любимая! Без тебя – одиночество, пустота, безлюден весь земной шар. Все, что найдено, обдумано, создано, – без тебя не имеет смысла. Мир живет и играет красками только под солнцем, только в его лучах. Тьма и холод – это мир без солнца. Это я без тебя. Смерть. И все труды бессмысленны, и все страдания напрасны…

Помнишь ли, я написал тебе однажды письмо. Тогда еще жива была твоя мать и ты ездила к ней в Трир с детьми, чтобы показать ей наших девочек. Это было четыре года назад, в пятьдесят шестом. В один из тех дней мне вдруг пришла в голову бредовая мысль: я подумал, что больше никогда не увижу тебя. Она пришла сама собой, без всякой причины. Так мне тогда казалось. Хотя теперь я знаю, что причина была: ты уехала к матери, в теплый и обеспеченный дом, на родину, где жили твои богатые родственники, к берегам прекрасного Мозеля… А я остался в Лондоне, в чужом и мрачном городе, в сырой и прокопченной квартире на Дин-стрит. Без гроша в кармане. И без всякой надежды хотя бы мало-мальски обеспечить тебе и детям сносное существование. И вот: будь ты немного более матерью, заботящейся о будущем детей, чем моей женой, более баронессой фон Вестфален, чем фрау Маркс, более немкой, чем преданным мне другом, ты должна была бы тогда остаться в Трире. Я даже желал этого. Более того, проклятый здравый смысл нашептывал мне: исчезни с лица земли – и твоя жена будет спасена от нужды и страданий. И вот тогда-то мне пришла в голову мысль, что я, возможно, никогда тебя больше не увижу. Все мое существо тогда вдруг возмутилось. Я чуть не задохнулся от негодования. И от любви к тебе, Женни.

Я бросился к столу и стал писать тебе письмо. То самое, которое тогда так удивило тебя. Еще не написанные слова я произносил вслух. Да что там произносил – я выкрикивал их, потому что весь клокотал от страсти. И от мучения, что ты не слышишь меня, не можешь мне ответить.

Женни! Женни! Любимая! Тогда нас разделяло только пространство. А теперь нас едва не разлучила смерть. Чего бы стоила тогда моя жизнь? Ничего. Я не верю в то, что мыслью, словом или жестом один человек может передать другому человеку, находящемуся на краю могилы, приказ жить и силы для жизни. И все же я, как и наши милые девочки, посылал тебе такие мысленные приказы, вкладывая в них всю свою жизненную энергию.

Твоя жизнь и моя жизнь – это одна и та же жизнь, одна. И едина. А то, что едино, не имеет частей. Для единого всякое расчленение – смерть. Ведь половина бабочки – это уже не бабочка, и половина цветка – это уже не цветок. Так и моя жизнь без твоей жизни – не жизнь. И значит, они должны соприкасаться в мыслях, в словах, в жестах, в чувствах – переливаться друг в друга. И умереть друг в друге, как умирает одна половина цветка в другой…

Теперь мы будем жить, Женни. Доктор Аллен сказал, что теперь мы будем жить. Я должен уведомить об этом Фреда.

Маркс придвинул к себе лист бумаги, чернильницу, взял ручку и написал: «Состояние моей жены, насколько это возможно при данных обстоятельствах, улучшилось. Это будет длинная история. Но то, что можно назвать сильным приступом болезни, прошло».

Через две педели Женни могла уже разговаривать и открывать глаза.

– Это было ужасно, призналась она Карлу, когда он задержался у ее постели за полночь, отправив Ленхен спать. Я ничего не слышала и не видела, но сознание не покидало меня. Я была как бы заживо похороненной. Только то, что происходило во мне, было жизнью. А была лишь боль и мысль. И еще страх. Страх от мысли, что я больше никогда не увижу и не услышу тебя. Это мучило меня несравненно больше, чем боль.

Я был рядом с тобой, Женни, – сказал Карл.

Теперь и это знаю. Но тогда я этого не знала. Иногда же мне казалось, что я давно умерла. А потом вдруг вспомнила декартовский постулат: я мыслю – следовательно, существую. И успокоилась. Я мыслюследовательно, существую. Но что будет с моим лицом, Карл? Шрамы сотрут с него все, что ты любил. А ничего нового жизнь на нем запечатлеть не успеет: жизни осталось мало – ведь мне уже сорок шесть.

– Юноши любят глазами, а зрелые мужи – сердцем. Ты сама где-то вычитала про это, – сказал Маркс.

– Да, – вспомнила Женни. – Юноши любят глазами, зрелые мужи – сердцем, а старики – ушами. – Она засмеялась, хотя смеяться ей было больно. – Все же ты подальше спрячь зеркала, – попросила она. – Моим зеркалом будешь ты. Что ты скажешь обо мне, тому я и буду верить. Скажешь – красивая, буду считать себя красивой, скажешь – уродливая, ну что ж…

– Женни, – сказал Маркс, – старость все равно отнимет красоту. Ту, что мы видим в зеркале. Старым людям надо смотреть не в зеркало, а на своих детей.

– Боже, как я хочу увидеть наших девочек, – вздохнула Женни.

– Я уже придумал, как это устроить. Как только Аллен разрешит тебе встать, ты выйдешь на балкон, а я позову девочек.

– Да. Прочти еще раз их письмо, – попросила Женни.

– Какое? Писем уже много.

– Любое. Самое длинное.

Самое длинное письмо было написано рукой Дженни. На шести страницах. Сначала Дженни описывала во всех подробностях проказы Тусси, затем новый наряд Лауры, который она успела сшить себе из двух старых платьев, потом Дженни написала несколько слов о себе – о том, как она рисует новый пейзаж, открывающийся из окон квартиры Либкнехтов: мокрые деревья в тумане.

– Мокрые деревья в тумане – это печаль, – сказала Женни. – Видно, наш Кви-Кви очень тоскует. Она уже почти взрослая девушка и все понимает. Да и Лаура уже не маленькая. Что будет дальше, Карл? Ведь у них ни одежды, ни обуви приличной. Все перешито из старого. Обо мне речь не идет – я на себя почти ничего не трачу, ни фартинга. Все идет девочкам. И все же они одеты очень плохо.

– Не знаю, Женни, что тебе и сказать. Я и сам вижу, что одежда у детей изрядно поизносилась. Но впереди никакого проблеска, потому что мои книги, как ты знаешь, не приносят дохода. И все же хорошо, что девочки подрастают.

Потом, когда Женни совсем поправится, он скажет ей:

– Давай найдем для Дженни и Лауры места гувернанток, Ленхен устроим в другой дом, всю мебель оставим домовладельцу в уплату долгов, объявим себя несостоятельными должниками по отношению ко всем другим кредиторам, к «враждебным силам», как ты говоришь, и поселимся вместе с Тусси в казарменном доме для бедных. Что же еще, Женни? Я понимаю, что не должен был тебе говорить это. Прости, родная. Но и сам я измучен такой жизнью до предела.

– Бедный мой, – пожалела его Женни, а ведь это он должен был ее пожалеть. – Я и сама уже тысячу раз думала обо всем этом. Проклятое общество хочет нас убить. Оно купило Фогта, грязного доносчика и клеветника, и с его помощью обрушилось на нас сотнями газет и журналов. Оно купит еще сто доносчиков и клеветников. Купит и натравит на нас провокаторов, кредиторов, судебных исполнителей, полицейских чиновников. Так было. И так будет, если ты, Карл, не замолчишь, не выпустишь из рук оружие, не сдашься. Сдаться и замолчать – вот было бы несчастье, равное смерти. А тот путь, тот выход, который предлагаешь ты, меня не пугает. Сообщи о нашем решении Энгельсу: возможно, он поможет пристроить девочек и Ленхен. А что с книгой о Фогте?

Карл ждал этого вопроса и боялся его: доктор Аллен уверял его, что, ни случись с Женни одной беды – не заболей она оспой, с ней приключилась бы другая беда, еще более страшная – нервная горячка или что-либо подобное, и что причиной этого стала бы история, связанная с Фогтом. И вот – вопрос о Фогте, будь он проклят!

– Ведь твоя книга «Господин Фогт» напечатана, правда, Карл?