Доктор фон Шранк добивался от своих подопечных беспрекословного подчинения и с помощью чисто психологического воздействия — внушения, гипноза. И Полякову повезло, он попал именно в эту группу номер пятнадцать. Шла вторая серия опытов (всего их должно быть девять), она обещала дать блестящие результаты. Доктор не успевал подписывать заявки на присылку новых подопытных особей мужского и женского пола, и Дмитрий даже сейчас вспоминал с содроганием некоторые подробности. Доктор фон Шранк оперировал совершенно здоровых людей, под наркозом и без наркоза, отрезал ноги и руки, вскрывал брюшные полости и грудные клетки. У него была своя, четко разработанная программа, и заключенные из группы номер пятнадцать всякий раз убирали за ним операционную. Живых они разносили по палатам, мертвых сжигали в небольшом передвижном крематории.

Подопытного оперируемого каждый раз накрывали простыней, а потом, когда кончалась операция…

Дмитрий закрывал глаза и стискивал голову. Да, сейчас он все вспомнил и все понимал и только одного, самого простого, не мог осмыслить: что и как было сделано, чтобы человек превратился в доктора фон Шранка? А пожалуй, понять это было нельзя.

Вторая серия опытов близка была к завершению, когда в одно прекрасное утро фон Шранк протер глаза и увидел перед собой американских парней с автоматами. Доктор фон Шранк был в длинной ночной рубашке из тончайшего полотна; американским мотоциклистам пришлось отдать его в руки заключенных, и те, в самом буквальном смысле, раздергали вначале его рубашку, затем самого доктора в разные стороны, словно соломенное чучело. Особенно старались оскопленные — они были из разных стран и все очень здоровые. Устроившие этот спектакль солдаты испугались, попытались вмешаться. Было поздно. Пятясь, они еле выбрались из клокочущей полосатой толпы, где добрая половина была непоправимо искалечена доктором фон Шранком и его коллегами.

Старик слегка всхрапывал, ночная жизнь мышей становилась шумнее. Усиливался ветер. Село спало. Степан Лобов со своим Егоркой, Марфа, Петрович, дочки Силантия — все они давно разошлись по избам, они наработались за день.

«Не надо думать о прошлом, — приказал себе Дмитрий. — К черту. Они не смогли одолеть тебя, зачем же давать им победу сейчас? Не смей думать о прошлом. Думай о другом. Рядом простые люди. Ты видишь, как они работают и как им трудно. Попроси кусок хлеба — дадут, разломят пополам и дадут, а его теперь мало — хлеба. Ведь сложностей и без того полно, хоть отбавляй. Что еще тебе надо? Не смей думать о прошлом.

О чем же тогда думать? — спросил он себя, вытягиваясь удобнее, поправляя ветошь под боком. — О том, что будет? А что будет? Об этом тоже не стоит. Тут свои причины».

Он приподнялся на локоть, закурил. Из-за духоты приоткрыл дверь подвала.

«Не смей об этом думать, — сказал он, с наслаждением затягиваясь. — Самое главное — болезнь отступила, нужно помогать этому. Быть спокойным. Совершенно спокойным. — Он крепко зажмурился, вытянул руки, — Например, вот так».

Он встал, накинул на плечи шинель, которой укрывался, вышел на улицу.

— От выхода подальше отойди, — сонно сказал ему дед Матвей.

— Ладно, не ребенок. Что, в самом деле, ты со мной… Он отошел от землянки далеко, в самый дальний угол сада, и забился там под грушу, между двумя расходившимися от самого корня стволами, старыми, толстыми, уже начинавшими гнить. Дождь захлестывал и сюда, прямо за воротник, в сапоги, шинель скоро намокла. Он сидел долго. Встревоженный дед Матвей высунул голову из землянки, окликнул:

— Митька… Слышь, где ты там делся?

Он не хотел отзываться, помедлил, подошел, сел на мокрый порожек.

— Здесь я, сейчас приду. Не спится чего-то, старик.

— То-то, не спится. Жениться надо, говорил я тебе! Вон Андреева Тонька. Изба есть, корову купили. Хочешь, завтра сосватаем?

— Что ты, дядя, мы и не разговаривали с ней.

— Чепуха, племяш. С бабой нечего много разговаривать, только во вред. Раз, два — и готово. Знаю, городская та не дает покоя…

— Брось, старик, к чему ты?

— А ни к чему. Эта сама за тобой будет ухаживать. Сыт будешь, одет, ухожен, а за той будешь бегать на цыпочках, горшки выносить. Знаем птичек таких, нежная, белая, обовьется вокруг тебя — все соки вытянет.

— Рассудил, — недовольно отозвался Дмитрий и ощупью спустился в землянку.

— Мне рассуждать что, тебе хочу добра. Бабу под бок положишь — сразу все придет. Спать будешь покрепче борова.

— Жениться — можно. А потом?

Старик заскрипел досками в темноте, лег на свое место, стал привычно шарить в изголовье кисет с табаком. Дмитрий угадал, протянул свой. Их руки столкнулись.

Недолгая вспышка спички вырвала из темноты часть наката, стол, худое лицо Дмитрия, сворачивающие цигарку пальцы.

Закурили и сразу почувствовали: душно. Дмитрий поднялся по ступенькам, открыл дверь и остался стоять, выпуская дым на улицу.

— Простынешь, закрой дверь, Митька, от греха.

На следующий день Дмитрий получил письмо от Борисовой. Штатного почтальона на селе не было, письмо вручил ему Егорка Лобов. Сунув топор под мышку, Дмитрий, не присаживаясь, вскрыл конверт. Развернул стандартный синеватый листок, жадно пробежал его глазами, чувствуя разочарование и досаду.

«Димка, родной, — писала Юля Борисова, — скоро я на месяц приеду домой, мы должны встретиться. Я не допускаю мысли, чтобы ты остался в деревне.

Ведь мы родились и выросли в Осторецке, там узнали друг друга, полюбили, боролись и мужали в нашей борьбе. Тебе, Дима, необходим город. Ты должен вернуться к привычному и дорогому — помнишь твои планы стать физиком? Я ничего, видишь, не забыла, даже школьные годы. У тебя были широкие планы, с которыми ты носился. Помнишь, как горячо и старательно объяснял мне, я ничего не понимала. Я так и не смогла «заболеть» физикой и точными науками. И в институте, хоть история была главным предметом, меня всегда больше привлекала литература, последнее время — философия и социология, все, связанное с непосредственными изменениями общественной жизни людей. Правда, последние годы меня засосала практика, но я не жалею. Сейчас у меня много проектов, разных, кажется, на все случаи жизни. Это шутка, конечно, — речь идет о твоей дальнейшей судьбе. У тебя очень трудно сложилась жизнь, все это так. Ты мне ничего не рассказывал о тех годах, перед самой войной, и не надо. Примерно я представляю. Забудь сейчас о войне, о прошлых делах. Как если бы ты родился заново. Прошу тебя, Дима, я очень, очень хочу тебе хорошего. Ты не имеешь права так просто смириться, отказываться от дальнейшей борьбы за свое будущее. У тебя все впереди, ты молод, по-моему, ни к чему грустные ноты в твоих письмах — у кого из нас нет прошлого? Не думаю, что прошлое должно довлеть над жизнью, над твоей, над моей, над тысячами других. Ты забыл, чему нас учили, вспомни. Знаешь, могу тебе признаться кое в чем. Даже странно. Чем мне тяжелее, чем больше трудностей кругом, тем сильнее мне хочется выстоять, победить. Хочется стиснуть зубы, закрыть глаза и броситься вперед. У меня даже злость вспыхивает в таких случаях. Как не понимать одного: чем труднее решиться, тем больше счастья потом, в первом шаге. Не подумай, я не привираю, стараюсь называть все своими именами. Нас здесь много, со всех концов страны. Украинцы, таджики, белорусы, латыши, есть чукча. Веселый, умный парень. Он много рассказывал нам о своем маленьком народе. Какой все-таки громадный путь прошли мы с семнадцатого года, Дима. Чукча этот умеет ходить по-медвежьи, ловко имитирует повадки зверей и птиц.

Не буду писать много, через несколько дней приеду. Встретимся. Тогда поговорим по-дружески, по-настоящему. Я сразу же сообщу. Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости.

Юля 15 октября 1947 г. Гор. Москва».

Он дочитал и, неловко прижимая топор к себе, сложил письмо, сунул его в карман.

— Город Москва, — повторил он раз, другой и потом насмешливо: — «Позволь поцеловать тебя, желаю бодрости».