Такой именно любовью он полюбил и Комарова. Комаров для него был все: и друг, и отец, и брат. Как человек пожилой, достаточно видевший свет и людей, достаточно испивший житейской горечи, годившийся Верещагину действительно в отцы, Комаров и смотрел на молодого человека, как на сына, поощряя его в любви к чтению «многих и иных сочинителей достойных», чтобы оттого еще более «ум свой в великую строгость привести». Так шутя говаривал Комаров Верещагину, когда у них разговор заходил о науках. А такой разговор заводился у них весьма часто, ибо молодому любопытству Верещагина, в виду такого бойкого и многознающего сочинителя, каковым на его взгляд казался Комаров, конца не было.

Встреча в своем погребке Комарова как нельзя более обрадовала молодого человека. Он кинулся обнимать любимого сочинителя, сел возле него, и вскоре между ними, по обыкновению, завязался разговор.

— Что, брат Миша, — говорил Комаров, выпив одну-другую чарочку пеннику, — дела-то мои нынче не ахти как хорошо пошли. Плохо дело.

— Матвей Ильич, что же вы мне давно этого не скажете? — с участием промолвил Верещагин. — Мы, слава тебе Господи, не в хибаренке живем и не с хрену на квас перебиваемся: есть кое-что.

— Ты про что же? — с некоторым недоумением спросил Комаров.

— Как про что! Тебе плохо живется.

— Вона что! Ну и что ж?

— Да то: сколько тебе примерно надобно денег-то?

— Мне денег? — улыбнулся Комаров. — Эх ты, милый мой! Плохо же ты меня знаешь, коли лезешь ко мне с деньгами-то! Молод ты еще, Миша, как погляжу, разумом не вышел. Да на что мне твои деньги-то, подумай сам? Даровые деньги-то! Что я, нищий какой, что ли! Обирало! Правда, не ахти как живу, бывает и нуждишка, всяко бывает, а все-таки ни к кому за даровым грошом не пойду. Да и много ли мне надо, Миша, милый мой? Много ли? Так, оборвыши какие, и довольно! Нас не ахти сколько: дочка, жена да я. Вот и все, сам знаешь.

— Как не знать! — тихо проговорил Верещагин, почему-то вдруг наклонив над столом голову, немного покраснев.

— Ну, вот! Жена у меня благодать, дочка — тоже. Принесу что — ладно, не принесу — тоже ладно. Сегодня сыр с маслом, а завтра хлеб с водицей. И не ропщут. Живу, как у Бога за пазухой. А он: денег не надо ли? На что мне деньги! Все сокровище мое — Надя, дочка моя милая. Пусть-ка кто добудет такое сокровище! Пусть-ка кто попробует добыть! Эх, Миша! — как-то особенно добродушно воскликнул Комаров, почувствовав влияние хорошего пива и крепкого пеннику, снова пропустил чарочку последнего. — Миша, что ж ты-то? Хлебни хоть одну… Ведь пьешь…

— Пожалуй.

Верещагин выпил. Молодой человек вдруг что-то присмирел и начал смотреть все больше в сторону, как бы избегая взгляда Комарова. Тот заметил это.

— Миша, что ты! Аль рассердился на меня, что я тебе наговорил такого-этакого?

— Нет, Матвей Ильич, и не думал, верьте мне, — ответил искренне Верещагин, наливая себе еще чарочку пеннику.

— Ну, то-то! Да ведь странный ты какой! — продолжал Комаров. — Заговорил я вовсе не о том, что мне плохо живется. Явилась у меня другая плохота. А какая, хочешь знать?

— Вестимо, хочу, — ободрился молодой человек, предчувствуя, что Комаров непременно скажет ему что-нибудь особенно любопытное.

— Вот в чем, Миша, сынок мой, дело, — начал Комаров. — Задумал я по заказу типографщика Решетникова сочинить новое повествование, под наименованием: «Похождения знаменитого сыщика, или Московские норы и трущобы, с присовокуплением рассказа, как живут-поживают воры, грабители, разбойники и всякого иного калибера злодеи». Задумал, ан и не выходит что-то у меня это повествование. Написал я как-то некоторое количество листов. Начал я так: «Воры, грабители и всякого иного калибера злодеи солнца светлых лучей не любят, ибо уподобляются совам, кои толки по ночам бодрость и добычливость свою начинают, и выходят по тому времени, когда солнце лучи свои скрывать станет, а приятная луна зачнет показываться на горизонте и звезды ясные по чистому небу блеск свой испускать начнут». Да как прочел я это начало сыщику Яковлеву, так тот и расхохотался, как полоумный. «Что ты, говорит, Матвей Ильич, вздор-то городишь! Пиши-ка ты, говорит, лучше «Милордов аглицких», а до сыщиков и настоящих разбойников тебе еще далеко. Не поймешь, ты, говорит, Матвей Ильич, их, да и отличить не сумеешь разбойника от честного человека». — «Как так?» — спрашиваю. «Да так, — смеется он, — не отличишь, и все. Нынче, говорит, совсем другое время стало, чем тогда, когда, как ты начал своего «Милорда», еще европейские народы не все приняли христианский закон, но некоторые находились в баснословном, языческом идолослужении. Теперь время другое. Теперь разбойник не кроется в лесах дремучих. Напротив, говорит, он живет среди честных людей и между них одним из честнейших кажется. Вот что. А что ты про ночь заговорил, так это тоже отменная чепуха. Настоящие разбойники уж если разбойничают, так разбойничают среди бела дня, при народе, и народ не только не хватает их, а еще любуется на них. Вот, говорит, недалеко ходить, у меня есть два разбойника. Посмотри на них: пречестнейшие люди, мало того — в почете у других, да еще в каком почете-то! Им кланяются, их любят, даже чуть ли не вместо образов ставят. Вот они каковы, настоящие разбойники-то! А ты тут «уподобляются они совам!». Признаюсь, слова Гаврилки привели меня в крайнее смущение, и я, право, не знал бы, что предпринять с повествованием, если бы он не предложил мне познакомить меня с ними. «Может быть, говорит, ты и раскусишь их, а тогда уж и напишешь что-либо дельное, толковое, похожее на правду». Вот что, Миша, заставило меня призадуматься, — продолжал Комаров, — вот что отменно поразило меня, и я грущу и чую, что дело плохо. Устарел, вижу, к гробу иду и уж не могу, как прежде, тешить людей своими повествованиями. Эх, Миша, надо быть сочинителем, надо любить дело, крепко любить, чтобы уразуметь, как это для меня горько!.. Впрочем… Эх!.. Выпьем, Миша! — заключил Комаров свою длинную речь, наливая две чарки пеннику. — Выпьем, брат! Авось веселье посетит нас.

Оба выпили, выпили молча, сосредоточенно.

— Домой приду, Надя, дочка, выпить не даст, — улыбнулся Комаров, ставя на стол опорожненную чарку. — Скажет: «Полно тебе, батюшка, не пей, нехорошо». И послушаю ее, и не стану пить. А ведь знаешь, Миша, выпить я не люблю.

Сказав это, Комаров добродушно рассмеялся и поднял глаза на сидевшего молча Верещагина.

— Ах, Миша, я и забыл сказать! Надя все вспоминает тебя. Говорит: «Что это Михаил Николаевич не приходит? Не рассердился ли?»

— За что ж мне сердиться-то! — тихо проговорил Верещагин и покраснел, как вареный рак. — Так, времени не было, вот и не приходил, — добавил он, растягивая слова.

— Эх вы, молодежь! — промолвил многозначительно Комаров и потрепал Верещагина по плечу. — Все-то вы так!.. То да се, да это…

Верещагин молчал и смотрел в угол, хотя в углу положительно ничего не было, на что бы можно было смотреть.

III

На другой день после свидания в полпивной Верещагин решил побывать у Комарова.

Комаров жил на Покровке, у церкви Никиты Мученика, занимая довольно хорошенький флигелек с не менее хорошеньким садиком.

Поэт в душе, мечтатель, Комаров только в этой роскоши себе не отказывал.

Во флигельке своем он жил уже лет двадцать и решил во что бы то ни стало дожить в нем век свой, ибо флигелек был свидетелем его лучшей радости: в первый год, как он переехал в него, жена подарила ему первенца — дочь Надю, которая составляла все его утешение, всю его надежду и все его благо. Потом, во флигельке этом, он начал свое литературное поприще: там были написаны и «Милорд», и «Картуш», и «Ванька Каин», произведения, которые доставили ему лестную известность в Москве тогдашнего времени, но, разумеется, не в среде литераторов и журналистов, не в среде людей, считающих себя почему-то выше других, а в среде простонародья, в среде «голудвы кабацкой», которая в нем, как говорится, души не чаяла.