Сыщик почти отрезвился, но как бы еще отуманенный он неровными шагами, путаясь, направился к двери.

Дверь не была заперта. Он толкнул ее плечом, и она быстро распахнулась. За дверью находился маленький, темный коридорчик, из которого другая дверь вела к буфету.

Когда сыщик появился у буфета, то никто бы не усомнился в том, что он пьян совершенно: глаза его бессмысленно блуждали по сторонам, голова качалась, корпус гнулся и ноги еле-еле держали его. Казалось, малейший толчок мог повалить его на пол.

Всякого рода переодевания и изменения своей личности Яковлев, можно сказать без преувеличения, доводил до артистического совершенства. Нередко случалось, что даже подчиненные ему «ищейки», в свою очередь, народ видавший виды, не узнавали его, когда он бывал переодетым. В таком виде Яковлев особенно любил посещать, в ночное, разумеется, время, убежища отвратительной нищеты и приюты «разгула и кручины», где так часто зарождаются столичные преступления и где, в большинстве случаев, скрываются преступники от преследований. Многие его открытия — огромного количества украденных и ограбленных денег, воров, разбойников и важных политических преступников — обязаны именно его артистическим переодеваниям.

Взглянув на пьяного Яковлева, пани Мацкевич, торчавшая за буфетом, не удержалась, чтобы не вскрикнуть:

— Ах, який пан не пенкный!

Яковлев, замотал головой.

— Где Федя?.. Скажи мне… — клевал он носом над буфетом, — и больше ничего!..

— Федор Андреич? — переспросила пани, делая сильные ударения на «дор» и «ич».

— Да, да, он, — мотал головой Яковлев. — Я люблю его… он славный малый… Федя, милый друг, где ты? — начал он вдруг нараспев.

— Тише, тише, ради Бога, тише! — начала уговаривать его пани Мацкевич. — Вот «цедулка», которую он оставил для пана.

Мацкевич быстро подала Яковлеву клочок бумажки, которую он взял, сунул небрежно в карман и, проговорив: «А, хорошо!», нахлобучил на голову картуз и направился к выходу.

Пани Мацкевич пошла его провожать, довольная тем, что избавляется от такого непрошеного гостя.

Непрошеный гость вскоре очутился на улице, прошел небольшое пространство, все еще пошатываясь, потом вдруг остановился, огляделся и свистнул каким-то особенным образом, приложив два пальца ко рту.

На свист перед ним явился Тертий Захарович Сироткин.

XV

Из своей кофейки Лубенецкий прямо отправился на Арбат, к Грудзинской.

Молоденькая панна уже успела обдумать свое новое положение. Она решилась веселиться в Москве во что бы то ни стало, махнув на все остальное рукой, особенно же на то, зачем она, собственно, приехала.

Она начала с того, что в тот же день собралась с Прушинской в театр, который находился недалеко от ее дома, а именно на Арбатской площади.

Это был аристократический и лучший театр в Москве.

В описываемое время он особенно пользовался славой и вся аристократическая столица была от него в восторге.

Как раз в ту пору, именно в конце августа 1811 года, в Москве образовалась французская труппа под управлением француженки Бюссей и начала давать в Арбатском театре свои представления. Представления были тем занимательнее, что в них участвовали две тогдашние европейские знаменитости — драматическая актриса Жорж и танцовщик Дюпора, которых, дорожа дружбой Александра Павловича после Тильзитского мира, на время Наполеон уступил Москве и Петербургу. В том же месяце приехала в Москву и русская знаменитость Семенова. Эти две знаменитости, Жорж и Семенова, играли попеременно. Семенова являлась на сцене в русских спектаклях по четвергам, а Жорж во французских по субботам. Оба дня театр сверхудонизу был наполнен зрителями. Запрос на билеты доходил до того, что для получения их многие приходили в театр с вечера и всю ночь толпились у кассы. Обе актрисы являлись в трагедиях Расина и Вольтера. Любители и знатоки драматического искусства приходили от игры их в самое восторженное бешенство. Мало того, все высшее общество Москвы разделилось на две партии: жоржистов и семенистов. Представителем первой был доктор-француз Метивье с толпой аристократок «самой чистой воды», второй — граф Растопчин, который в свое время явится одним из героев настоящего повествования.

Когда Лубенецкий, несколько встревоженный, вошел в комнату Грудзинской, она была совершенно уже одета в свой национальный, подзадоривающий чувство костюм. Она вертелась по комнате, пробуя стуком по полу свои шитые серебром с подковками туфельки. Вертушка сразу заметила вошедшего Лубенецкого, но сделала вид, что не замечает его, и продолжала пощелкивать каблучками. Лубенецкий стоял и молча смотрел на ее ноги, которые по желанию обладательницы выделывали самые капризные и самые милые движения. Вдруг девушка, как бы невзначай, обернулась и лицом к лицу встретилась с Лубенецким.

— Ах, пан, вы! — воскликнула она тоном удивления и, слегка изогнув шею, протянула ему руку.

Лубенецкий молча поцеловал руку.

— Что вы, пан, такой хмурый? — спросила как бы с участием девушка и моментально отскочила, вскрикнув:

— Водка, пан!

— Совершенно верно, — ответил серьезно Лубенецкий. — Я немножко выпил… правда… так надо было… Но скажите, пожалуйста, куда это вы собрались, панна?

— Куда? — лукаво спросила девушка.

— Да.

— А зачем пану знать?

— Мне даже необходимо знать.

Панна нахмурилась.

— А если я не хочу сказать?

— Ваша воля, — в свою очередь, нахмурился Лубенецкий и сел.

— Моя? — как бы заигрывая, начала девушка.

— Ваша.

— Коли моя, то знайте же, пан, что я хочу отправиться в театр.

— Только-то?

— А то что же?

— Ну, это еще очень немного.

— А вы бы хотели большего? — лукавила панна. — Да?

— Для меня все равно, — серьезничал Лубенецкий, которому очень понравились последние слова панны, дышавшие какой-то приятной девической искренностью.

— Все равно? — протянула Грудзинская, устремляя пытливый взгляд на Лубенецкого. — Как это все равно?

— Нет, я не то совсем хотел сказать, — ответил Лубенецкий тихим и размерным голосом.

— А то что же! — с наивным достоинством проговорила девушка.

— Да, правда, я совсем не то хотел сказать, — продолжал Лубенецкий, не глядя на девушку. — У меня была совершенно другая мысль… Но все-таки вы сегодня в театр не поедете…

— Как так не поеду? — вспылила панна.

— Так, не поедете.

Панна вспылила еще более.

— Вздор!

— Нет, не вздор.

— Поеду, слышите ли, поеду! — вдруг затопала она ножкой.

— Впрочем, как хотите… Но это я говорю потому, что вы можете сегодня увидеть спектакль далеко интереснее того, какой будет в театре.

— Вы сегодня, пан, говорите какие-то странности, — надулась панна. — Я не понимаю вас. Не случилось ли чего? — спросила она уже с участием.

— Нет, ничего особенного. Все по-старому.

— Так что же вы такой хмурый?

— О, Боже! Причина самая простая: на горизонте московского неба появилась комета.

— Комета?

— Да, именно, комета.

— Что же она вас так смущает?

— По очень простой причине.

— Ну?

— Комета эта, если только она долго продержится, может много, очень даже много повредить нам с вами, панна, — проговорил угрюмо Лубенецкий. — Заметьте, очень даже много, панна.

Панна, из этих слов поняв нечто, вдруг сделалась серьезной и высоко подняла голову.

— Как так? И что такое? Я не понимаю, пан Владислав! — заговорила она, вглядываясь в Лубенецкого, который, говоря, вовсе не смотрел на нее. — Объясните мне.

— Все просто, — отвечал по-прежнему угрюмо Лубенецкий, — но тем не менее весьма нехорошо.

Грудзинская встрепенулась. В тоне Лубенецкого было столько искреннего, затаенного негодования на кого-то, что девушка вдруг почувствовала, что и она должна разделить это негодование, так как все близкое Лубенецкому близко и ей.

— Что? Что такое, пан? — допытывалась она, уже подойдя к Лубенецкому.