Что ж, еще разок. Вид на залив: проверил.
Запах сосен: проверил.
Домик станционного смотрителя: проверил.
Вид холмов вдалеке, навевающих воспоминания о нашей утренней поездке из Б., сумасшедшей езде вниз, когда мы чуть не сшибли цыганскую девушку: проверил.
Запах мочи, бензина, смолы, эмали: проверил, проверил, проверил и проверил.
Анчизе поднял мой рюкзак и предложил донести. Я отказался; рюкзаки не предназначены для кого-либо, кроме своих владельцев. Он не понял моего аргумента, но вернул его.
Он спросил, уехал ли синьор Уливер.
— Да, этим утром.
— Triste85, — подметил он.
— Да, немного.
— Anche a me duole.86
Я избегал смотреть ему в глаза. Мне не хотелось его поддержать, сказав что-нибудь, развить тему.
По моему прибытию мать подробно расспросила о нашей поездке. Я ответил, что ничего особенного не произошло: видели Капитолий и Виллу Боргезе, Сан-Клементе. Много гуляли. Множество фонтанов. Множество странных мест по ночам. Два ужина.
— Ужина? — ее голос прозвучал именно с той инстанцией «видишь-я-же-тебе-говорила». — С кем?
— С людьми.
— Какими людьми?
— Писателями, издателями, друзьями Оливера. Все ночи напролет.
— Нет даже восемнадцати, а уже ведет la dolce vita87, — вставила ехидную насмешку Мафалда. Мать с ней согласилась.
— Мы подготовили твою комнату. Подумали, ты будешь рад опять въехать в нее.
Это немедленно расстроило меня и разозлило. Кто дал им такое право? Они абсолютно точно осмотрели все тщательно и с особым любопытством. Вместе или каждый в свой черед.
Я всегда знал, что, в конце концов, придется вернуться в мою комнату. Но я надеялся на более медленный, более длительный переход к обычному укладу жизни до Оливера. Я представлял себя лежащим на кровати, набираясь смелости войти в его комнату. Я не предвидел, что Мафалда уже сменила его простыни… наши простыни. К счастью, я еще раз попросил оставить мне «Парус» этим утром (а до этого попросил носить ее все дни в Риме). Я положил ее в полиэтиленовый пакет из прачечной нашего отеля и, кажется, был готов прятать ее ото всех всю свою жизнь. Время от времени по ночам я бы доставал «Парус» из пакета, убедившись, что она не приобрела запах пластика или моей одежды, клал ее рядом с собой, оборачивал длинные рукава вокруг себя и шептал в темноте его имя. «Уливер, Уливер, Уливер», — это голос Оливера, зовущий меня своим именем, подражая выговору Мафалды и Анчизе; это мой голос, зовущий его его именем в надежде, что он позовет меня моим, которое я произносил за него для меня и вновь для него: «Элио, Элио, Элио».
Желая избежать очередного напоминания об его окончательном отъезде, я вошел в свою комнату не через балконную дверь, а через лестницу в доме. Зайдя и уронив рюкзак на пол, я упал на свою теплую, освещенную солнцем постель. Господи, спасибо! Они не постирали покрывало! Неожиданно я почувствовал радость от возвращения обратно. Я мог уснуть прямо сейчас и прямо там, забыв о «Парусе», запахе и об Оливере. Кто может отказаться от сна в два или три часа пополудни в средиземноморье?
Изнуренный, я решил засесть за Гайдна гораздо позже и начать именно с того места, где остановился в прошлый раз. Или можно было пойти на теннисный корт, развалиться на прогретых скамьях (одна мысль об этом посылала дрожь удовольствия по моему телу), сыграть с кем-нибудь. Кто-нибудь нашелся бы обязательно.
Я никогда не радовался дневному сну так безмятежно. «Еще успеется окунуться в горе», — подумал я. Горе должно было прийти обязательно, может быть, незаметно — так эти вещи происходят, как я слышал — и не будет никакого облегчения. Игнорировать его, тем самым уничтожая. «Это жалкий, трусливый поступок», — говорил я себе, прекрасно зная, что в этом я был ас. А если бы оно неудержимо захлестнуло меня целиком? Если бы оно захватило и не отпустило? Горе, пришедшее остаться навсегда. Если бы оно сделало со мной то же самое, что я мечтал сделать с ним в те ужасные ночи: словно отобрало какую-то важную часть моей жизни, как часть тела, и потеря Оливера — все равно что потеря руки? «Ты будешь видеть его призраки повсюду в доме, и уже никогда не сможешь стать прежним. Ты потерял это, ты всегда знал, что потеряешь, и готовился к этому; но ты не можешь заставить себя жить с этой утратой. И надежды не возвращаться мыслями к нему — все равно что молитва не видеть о нем сны. И то, и другое безмерно ранит».
Странная идея охватила меня: «Что если мое тело — только мое тело и мое сердце — так остро нуждаются в его? Что тогда делать?
Что если ночами я не найду себе места, пока он не окажется рядом со мной, во мне? Что тогда?»
Размышления о боли до самой боли.
Я знал, что я делаю. Даже в своем сне я знал, что я делаю. «Пытаешься привить себя, вот что ты делаешь — в итоге ты просто убьешь все — подлый, коварный мальчик; вот, кто ты такой: подлый, бессердечный, коварный мальчик». Я улыбнулся внутреннему голосу. Солнце светило прямо на меня, и я любил это солнце любовью язычника ко всему в этом мире. «Язычник, вот кто ты такой». Я никогда не думал, насколько люблю землю, солнце, море… людей, вещи. Даже искусство пришло на ум. Или я вновь себя обманывал?
В середине дня я осознал, что наслаждаюсь сном самим по себе, а не как спасительным убежищем. Заснуть в собственном сне и видеть сны — разве может быть что-либо лучше? Нечто настолько совершенное, как чистое благословение, осенило меня. «Должно быть, сегодня среда», — подумал я, и в действительности была среда. Шлифовальная установка гудела во дворе, затачивая каждую режущую поверхность в нашем доме. Мафалда, как всегда, болтала с мастером, держа его стакан лимонада, пока он скользил инструментом по шлифовальному камню. Скрипучий щелкающий звук его колеса, он трещал и шипел в горячем воздухе, становясь для меня блаженством. Я никогда не мог признаться сам себе, насколько счастливым в тот день сделал меня Оливер, съев мой персик. Конечно, это тронуло меня, но еще и польстило, словно его жест сказал мне: «Я верю каждой клеточкой своего тела, что каждая клеточка твоего тела не должна, никогда не должна умереть, но если ей придется умереть, то пусть лучше она умрет в моем теле». Он открыл частично приоткрытую балконную дверь, зашел внутрь (у нас не было настроения для разговоров тогда); он не спрашивал, может ли войти. Что я собирался сделать? Сказать: «Ты не можешь зайти»? Я протянул ему руку, приветствуя и желая сказать: «Я не собираюсь больше обижаться, больше никогда я не буду обижаться», — и позволить ему проскользнуть ко мне в постель. До того, как я уловил звук точильного камня и цикад, я не знал, сплю я или вижу сон, но оба состояния были приятны — спать или видеть сны — они были одинаковы, я был рад им обоим.
Я проснулся около пяти. Мне не хотелось ни играть в теннис, ни заниматься Гайдном. «Время поплавать», — решил я, переоделся в плавки и пошел на пляж. Вимини сидела на невысокой стене, опоясывающей их сад.
— С чего бы ты решил искупаться?
— Не знаю. Захотелось. Пойдешь со мной?
— Не сегодня. Они заставляют меня надевать эту смешную шляпу, если я собираюсь выйти на улицу. Я похожа на мексиканского бандита.
— Панчо Вимини. Что будешь делать, если я уйду плавать?
— Наблюдать. Если только ты не проводишь меня к тем камням, тогда я посижу там в своей шляпе.
— Ну, тогда пошли.
Не было нужды просить ее подать руку. Это происходило естественно, как слепые находят твой локоть.
— Только не иди слишком быстро.
Спустившись по ступеням вниз, она выбрала приглянувшийся камень, и мы уселись рядом. Это было ее любимое место с Оливером. Камень был теплым, мне нравилось, как ласково солнце касалось кожи в это время суток.
— Я рад, что вернулся.