Изменить стиль страницы

— Раков я не ем.

— С ума сойти! А миноги?

— Тоже.

— Ну а дичь?

— Не потребляю.

— Чем же это лесная дичь тебя не устраивает?

— При виде дичи у меня перед глазами возникают набитые чучела. Или полосатые лесные кабанчики.

— Господи! А когда колбасу ешь, у тебя ничего не возникает перед глазами?

— Когда ем колбасу, ничего не возникает.

— Устриц ты тоже есть не стал бы? А тухлые яйца? А жареных осьминогов с помидорами?

— Брррр!

— Но ведь это ж такие деликатесы! Я согласна пешком отправиться в Нормандию, лишь бы отведать устриц. Сыр еще есть. Хочешь? Уж он ничем не осквернит твоей фантазии.

Я сожалел о ничтожных размерах своего желудка. Я булькал, словно канистра, чай во мне плескался уже где-то на подступах к глотке. И беседы на кулинарные темы не могли продолжаться до бесконечности. О котлетах из конины я как будто Зелме рассказал. Ее восторженные воспоминания о поглощении трепангов в московском ресторане тоже перебрали. В наступившей тишине на полке громко тикал старомодный будильник.

— Посуда пускай останется на столе, — сказала Зелма.

Будь я курильщиком, растворил бы окно, подымил сигаретой, постоял с глубокомысленным видом. Или даже вышел бы в сад.

— Ты как знаешь, а я пошла спать. Тебе что, спать совсем не хочется?

— Не-ет! Я ведь сова по натуре.

— Я передумала, — объявила она. — Постелю тебе на диване в проходной комнате. Может, еще захочешь почитать.

Я тотчас почувствовал облегчение, что, конечно, отразилось на моем лице. Это не прошло незамеченным для Зелмы. Но она и бровью не повела. Продолжала игру. Как Нонна Гаприндашвили, продумывая несколько ходов вперед.

Все дальнейшее, выражаясь словами Рандольфа, было «обычным эндшпилем». Зелма постелила мне постель, принесла настольную лампу и журнал «National Geographic». Когда я вернулся из туалета, она была в своей комнате. Я быстро разделся и залез под одеяло.

Дверь в комнату Зелмы осталась приоткрытой. Я слышал, как она еще некоторое время ходила, копошилась. Потом щелкнул выключатель. Я тоже погасил свет. За окном светила луна.

— А ты дурно воспитан, — сказала она, — мог хотя бы пожелать спокойной ночи.

— Спокойной ночи!

— Ну загляни же ко мне. Какие могут быть пожелания через дверь.

С дрожью в коленках вошел я к Зелме. Поцеловал ее. Было очень холодно, окно было отворено настежь. Я весь дрожал. Она сказала, что у меня даже губы заледенели, неужели я не чувствую, как мои зубы лязгают о ее зубы. Тогда я поцеловал ее еще раз, чтобы проверить, лязгают ли зубы. Это, конечно, был только предлог. Мне вовсе не хотелось возвращаться обратно. Ни о чем другом я больше не думал. Хотелось, чтоб у нас с ней были общие губы, общие руки и все было общим. Общим с Зелмой. Наконец-то я по-настоящему понял, как красиво это имя. Зелма. Зелма. Калвис Заринь, вы немедленно должны швырнуть ручную гранату. Сейчас раздастся взрыв. Какая жуть. Никогда я не швырял ручную гранату, но знаю, что делается левой рукой, а что правой. Садитесь, Калвис Заринь, теорию вы знаете на пять. И все-таки что-то не так. Глупо, ужасно глупо, какой позор. Да, раздался голос Зелмы, да! У нас были общие губы, общие руки и общие ноги. Но дальнейшее продвижение невозможно. Угроза срыва вперемежку с окрыляющей надеждой. Весь в поту, бездыханный, я рухнул рядом с Зелмой.

Понемногу обретая способность рассуждать, я ощутил не столько стыд из-за своей неопытности, сколько горечь разочарования и закипавшую злость. Презренный тип. Предавший принципы. Мерзавец, трус. Конечно же я понял хитрость Зелмы. Был зол и на нее. На себя же злился во сто крат сильнее.

Лежал, уткнувшись лицом в подушку. Зелма дула мне в затылок, подушечками пальцев поглаживала у меня промеж лопаток.

— Ну, я пойду…

— Ты типичный мужчина.

— Я типичный поросенок.

— Не смеши меня. Сейчас сменю простыню, и все будет в порядке.

— Навряд ли.

В радостном порыве она обеими руками обвила мою шею и прильнула ко мне. Груди у Зелмы были совсем маленькие. И вообще в ее фигуре было что-то мальчишеское. Причем отнюдь не в физическом смысле. Наша парная композиция — в лунном свете, в чистоте графических форм — напоминала фотоэтюд из журнала.

— Не понимаю, чего ты так переживаешь?

— Я не переживаю. Просто злость берет. И вообще…

Она рассмеялась звонким смехом:

— Мой несчастный Дафнис!

Выбравшись из-под одеяла, поискал глазами единственную принадлежность своего туалета. Зелма, обхватив ладонями затылок, заломила кверху локти и сладко зевнула.

— По-моему, все в норме. Ложись и ни о чем не думай. Лучше с тобой, чем с кем-нибудь другим. А знаешь, моя невинность стала меня тяготить. Далеко ли тут до комплекса неполноценности.

— Спасибо, — сказал я.

Она не поняла.

— Спи. И ни о чем не беспокойся. — Она взглянула на меня, как на помешанного: — Все-таки собрался уходить? Ты отдаешь себе отчет, который час?

— Нет.

— Четверть третьего.

— Все равно, Зелма. Теперь это не имеет значения. Мне ж не рекорды ставить. Просто пойду.

Мои мысли о сексе

Быть человеком — значит отдаляться от животного. Человек думает иначе, чем животное. Человек ходит иначе, ест, работает иначе, радуется иначе, даже убивает иначе, чем животное. И только по части продолжения рода прогресса вроде бы не заметно. Физик-атомщик двадцатого века своих потомков в принципе рождает точно так же, как его далекий предок на заре человечества. Когда говорят, что связи человека с животным не порваны окончательно, то прежде всего имеют в виду как раз сферу деторождения, тут это чувствуется наиболее отчетливо. Помню, как в период полового возмужания меня поразила одна вычитанная в медицинской книжке фраза о том, что «в кульминационной точке оргазма всякая деятельность разума прекращается».

Должно быть, это одна из характернейших человеческих особенностей, где природа намеренно или по ошибке допустила такую дисгармонию: как бы далеко от центра ни отдалялась расходящаяся волна развития, ей не дано стать идеальным кругом. В определенном месте линия круто загибается и возвращается чуть ли не к самому центру. И чем более развивается человечество, тем очевидней конфликт между интеллектом и сексуальными стимулами.

В сфере половой человек отличается от животного эмоциональным отношением к партнеру. Нет оснований полагать, что физиологическая сторона любви Ромео и Джульетты отличалась каким-то особенным своеобразием. Необычное коренится в эмоциях: широта, глубина, утонченность чувств.

Рандольф сказал: чтобы заниматься сексом, любить совсем не обязательно. Секс — совершенно новое и модерновое явление, когда человек использует природу в своих интересах, вместо того, чтобы позволять природе использовать себя.

В лишенном чувства, распоясавшемся сексе я при всем желании не способен разглядеть ничего нового и модернового. В моем понимании — это достойный всяческого сожаления возврат к былому рабству половой секреции. Такое случалось во все времена. Только раньше это называлось иначе — старым, крепким словцом, которое в своих проповедях употреблял еще пастор Манцель.

Иной раз мне бывает непонятен промысел природы. Почему, например, создав веко для защиты столь уязвимого человеческого органа, как глаз, она в то же время не придумала «века», чтобы защитить земной шар от неразумных человеческих поступков. Тем более что шар земной для существования человечества куда важнее глаза.

Глава четвертая

Большому тогда было семьдесят два года, и полностью имя его звучало так — Мартынь Акселис Александр Биерен. По женской линии Биерены восходили к куршским кеныням[5] Тонтегодам и Пеникам. Три древние фамилии служилых родов, чьи предки на протяжении веков сражались под знаменами многих ниспосланных богом правителей. Отец деда Александр Биерен, друг полковника Иоакима Вациетиса, до революции служил в генштабе русской армии. Поэтому дед родился в Петербурге. Мать была шведка, звали ее Энгла (мне это имя кажется цыганским). Свою прабабку-шведку я не мог себе представить существом материальным, поскольку от нее не сохранилось ни единой фотографии, а только две вещицы: кофейная мельница из красного дерева с медной ручкой и украшенная эмалью табакерка. Когда деда отдали в школу (между прочим, его соседом по парте был один из потомков Пушкина), он уже свободно изъяснялся на латышском, русском, шведском и французском. Затем Большой увлекся древними языками: латынью, греческим, древнееврейским. Сколько языков он знал в общей сложности, трудно сказать. Анкеты отдела кадров в последние годы заполнять не приходилось, а когда его об этом спрашивали, он отвечал уклончиво: вполне естественно, что тракторист, помимо всего прочего, водит и мотоцикл; менять специальность не собираюсь, я — пенсионер-энтузиаст классической филологии.

вернуться

5

Так называемые благородные вассалы Ливонского ордена. (Прим. пер.).